Тот, кто знает, что такое лицо, личность человеческая, — знает, что для нее нет смерти. Смерть — исчезновение лишь для тех, кого и раньше не было. Это они, пуговицы без ушков (по Ибсену), идут в ложку Пуговичника — Смерти для переплавки.
Но смерть, как грань между здесь и не здесь, как непонятная Для нас перемена, — самое потрясающее, что есть на земле. И потрясает она, всякий раз, изумлением. Так обыкновенна — и так неожиданна. Умерший уже не здесь, хотя и здесь. Двойное, совсем иное, непостижимое бытие! Вероятно, ничего нет проще. Но и ничего — удивительнее.
Смерть Максима Моисеевича Винавера поразила меня. По-тРясла изумлением… (хотя в другом порядке об этом думалось У^е с весны). Я не могу и не хочу писать сейчас что-нибудь похожее на общие о нем «воспоминания». Только — отдельные черты, касающиеся самого последнего времени, последних месяцев и недель жизни М. М-ча, перед таинственным переходом его в состояние, нам непостижимое.
Это будут не мои слова о нем, — а его собственные, — о себе, о своей книге «Недавнее», о своем журнале «Звено»: краткие отрывки из писем его этим летом. Привожу их без комментариев. Образ М. М-ча достаточно ясно отразился и в малых каплях. Не везде удалось мне выключить все, относящееся ко мне; оно оставлено ради понятности.
У нас с М. М. много общих интересов. Один, не менее других захватывающий, — геловек. О человеке-индивидуальности, о том, как понять его изнутри и передать понимание в слове, — мы говорили особенно часто. Говорили, конечно, и о его книге «Недавнее». Этой весной она вышла вторым, дополненным изданием.
М. М-чу было известно мое намерение писать об этой книге. Но тут случилось маленькое недоразумение, благодаря которому дать фельетон в «Поел. Новости» мне не захотелось. Вот что написал по этому поводу М. М.
Но ранее — два слова о его письмах с внешней стороны: у М. М. — редкий почерк, высокий, красивый, ровный, — но не сухой; приятный почти до нежности. «Почти» — ибо это не безличная нежность женского почерка; почерк мужской, умный, — логичный, если можно так выразиться. Впрочем, описать почерк столь же трудно, как и лицо.
От 11 июня, из Парижа:
«…понимаю вас отлично… И не насилуйте себя, не дожидайтесь «пафоса» для писания в П. Н. Если у вас вообще есть охота писать (о «Недавнем»)… мне пришло в голову вот что…».
М. М. предлагает мне страницы «Звена». Ближайшим сотрудникам, просившим разрешения дать отзыв о книге редактора, он отказал.
«…Я мог бы разрешить писать о моей книге в «Звене» только писателю… который и в моих глазах не способен поддаться, даже бессознательно, какому-либо пристрастию…». «Не знаю, как бы вы к этому отнеслись, но вам я бы спокойно доверился…»- «..-Только, ради Бога, скажите откровенно ваше мнение…». «-Я слишком давно и слишком глубоко уважаю печатное слово, чтобы не преклониться перед стремлением говорить всю правду до конца… Прошу вас потому дать мне согласие только в том случае, если вы чувствуете, что и на страницах «Звена» можете также писать обо мне, как писали бы в другом месте», то есть «при ощущении полной внутренней свободы…».
Мое согласие было дано — с уговором: если что-либо в статье покажется М. М-чу не совсем понятным, или спорным, — он рукопись в печать сразу не пошлет, а снесется со мною. На это 21 июня:
«…От первого до последнего слова — во всем, во всем с вашим письмом согласен. Договор, значит, заключен по всей строгости закона. Можете даже, если удастся, вставить слово, что с особою редактора не считаетесь. И пишите по-кордельев-ски (Корделия, кстати, моя alte Schwache [29])…».
(Последнее касалось моего замечания относительно общей моей «сухости» в критике и скупости на хвалебные слова.) Строки этого письма так же прямы и стройны, хотя вот конец его:
«…День моего отъезда не установлен: схватил грипп и пишу это письмо лежа в постели…». Лишь 8-го июля:
«Оправился, наконец, от своего гриппа и послезавтра, 10-го, отправляюсь на отдых. Адрес мой Menthon St-Bernard…».
Через 10 дней, 18 июля, — письмо очень интересное. По-В°Д — моя рукопись, но не в ней дело, а в мыслях М. М. о своей книге.