Он оставил нам рукопись «Толстой и его уход из Ясной Поляны», — ненапечатанная, да и невозможная к печати. Думаю, и в Англии (где он хочет ее печатать). Это — подбор фактов, как будто объективный, скрепленный строками дневника самого Толстого (даже в самый момент ухода). Рукопись потрясающая и… какая-то немыслимая. В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное. Для кого? Софьи Андреевны?[60]). В самом подборе фактов, да и в каждой строке, — злобная ненависть к ней Черткова. Оскорбительная для Толстого? Не знаю. Но для любви Толстого к этой женщине — наверно.
На рукописи прегадкая надпись — просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать». Как будто кому-нибудь из нас пришло бы в голову это делать!
Перо Черткова умело подчеркивать «убийственные» деяния Софьи Андреевны. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы кто-то сказал ей: «Да вы убиваете Льва Николаевича!», она отвечала: «Ну так что ж! Я поеду за границу! Кстати, я там никогда не была!»».
Любопытно, что это, может быть, правда, а для меня случай прощупать, что делает с «правдой» Чертков. Под его пером эти слова С. А. звучат зверски, и никто их иначе, как зверскими, и не услышит; а я, вот, имею возможность иными их представить, очень близкими к тем, чо она сказала мне на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 г. Мы стояли втроем, я, Д. Мережковский и она, смотрели в сумеречный сад. Была речь о том, кажется, что мы — по дороге за границу, едем туда прямо. С. А., с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила мне: «Нет, нет, вы лучше останьтесь со Львом Николаевичем, а я с Дм. Серг. поеду за границу: ведь я там никогда не была!».
Сказать, что С. А. выражала желание с чужим мужем из Ясной Поляны за границу уехать — ведь будет «правда»? Черт-ковская, как и та, вероятно, о которой он пишет. Если представить себе, что в ответ на упрек «кого-то», явно ненавистного, С. А. назло бросила ту же, привычную фразу о загранице — «зверство» как будто затмится… Но С. А. я не «оправдываю», — раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами». Только верю им надвое.
В ночь ухода Толстой (приводится его дневник) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной в кабинет двери. Он понял, что это С. А. опять со свечой роется в его бумагах, еще опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила чашу терпения. Тут замечательный штрих (в дневнике). Подлинных слов не помню; знаю, что он пишет, как сел на кровати, еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) — и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться, тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.
Остальное известно… Ушел — навстречу смерти.
Как, все-таки, хорошо, что он умер! Что не видит нашего страшного часа — этой небывалой войны. А если и видит — он «ему не страшен, ибо он понимает… а мы, здесь, — ничего, ничего!..
С 1915 года много утекло воды. Дети Толстого разделились, толстовцы тоже: одни из них в СССР, другие в Европе. Чертков и Гусев (недавно подперший Толстым большевицкий забор) — в СССР. О Черткове, как всегда, мало слышно. Даже в эти «толстовские дни» мне попалось на глаза подписанное Чертковым лишь что-то краткое, — сухое и вязкое вместе, — перепечатка (в «Своб.») из московского журнала. Была ли издана целиком его «невозможная» рукопись — я не знаю. Вероятно, была, ведь там все вещи теперь известные. Я не помню точно, включала ли рукопись и то жестокое, нетолстовское письмо Толстого, о котором упоминалось выше; его приводит ныне Алданов (в «Совр. Зап.»). Думаю, в рукописи оно было, а если не помнится — то потому, что оно слишком с ней сливалось в одной и той же ненавистнической линии, великолепно подтверждая «правду» (чертковскую). Там говорится о «подглядывании, подслушивании», о «напускной ненависти к самому близкому и нужному мне человеку» и даже о «явной ненависти ко мне и притворству любви…». «Если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне», «я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».
Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: «Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?».