Он не рассказал ей, о чем сейчас думал. Это было слишком длинно и ни к чему, а заговорил о том, что видел за окном:
— Дворик наш напоминает отцову заставу. Разбитые кирпичные стены. Когда я был там в первый раз…
— Да, теперь все новое, совсем не то. Но стоят солдаты, как и раньше. И память…
— Ее ничто не изгладит. — Помолчал. — Любочка не пришла?
— Мы сядем, а? Все готово, девочкам моим скучно.
— Да, пожалуй, — согласился он, стараясь окончательно освободиться от воспоминаний.
Ему невольно пришлось стать хозяином стола. У него это получалось, и дело скоро пошло на лад: гости оживились, пили и ели, чокались с именинницей, как принято, наговорили нужных и ненужных пожеланий. Мать отвечала на них и, кажется, все принимала всерьез, но он-то, с осторожной лаской поглядывая на нее, знал, что она как бы отсутствовала, жила в другом времени, чем все, кто сидел с нею за праздничным столом. А время ее было разное: радостное и веселое, драматическое и трагическое. И в зависимости от того, что мелькало в ее памяти, менялось и выражение ее лица, выражение, которое мог понять только он. Он жалел мать, как жалеет старший ребенка, жалел потому, что ей только еще пятьдесят, а волосы уже поседели до странной неживой синевы, в выцветших, когда-то красивых серых и ясных глазах все еще таилось неспугнутое, стойкое ожидание. Переживание за нее, и, очевидно, дорожная усталость, и то, что Любочка все еще не пришла, снова его заставили загрустить. Мать заметила его настроение. Ей не хотелось, чтобы кто-то знал о ее переживаниях в этот день, даже сын. Но вот явилась Любочка, еще возбужденная сценой, и вдруг всем сделалось весело… Скоро гости разошлись. Любочка, сославшись на усталость, отправилась спать, мать и сын остались вдвоем. Глаза Евдокии Савельевны блестели — в конце концов праздник не утомил ее, а взбодрил. Сын сказал ей об этом, она благодарно улыбнулась:
— Хорошее вспоминалось. И вино твое пила, как мед. И платье мне твое пришлось. Пусть и закаялась носить нарядное, а твое поношу.
— «Мое вино», «мое платье»? Какие же они «мои»?
— Ладно, пусть! — Щеки ее раскраснелись. И синева в волосах как-то поугасла.
— А поначалу ты грустила. Грустила ведь? И все ждала кого-то. Любочку, что ли?
— Любочку? Ты извини, Сережа. Люба в моей душе занимает не столько места, как ты себе представляешь. Как ни говори, она ведь какую-то частицу из моей души вынула. Матери, известно, это не всегда хорошо переживают. Мать и невестка могут и врагами стать. Но мы не стали. — Она замкнулась, обидясь на него, что тут он ее не понял. — Я их ждала, ждала, а они будто спешили ко мне и где-то задержались. — Опять помолчала. — Ты не вспомнил, поди, что отцу твоему было бы ныне, по весне, пятьдесят два. Саньке, тому двенадцать. А маме…
— Отца — как же, помню. Я его молодым вижу, а Саньку… Он же родился, когда я учился в Москве. Не видел ни разу Саньку, — Сергею было неловко, что он не вспомнил об отце и брате, а она только о них и думала. И сколько сил и времени тратит на розыски. Сыну неловко стало, хотя какая у него вина перед памятью о них? И чтобы уйти от этой неловкости, он, кстати, вспомнил о фотографиях, какие привез из Венгрии. Искренне пожалев, что забыл о них, он достал их из портфеля, разложил на столе. — Погляди вот. Это я на Рыбачьем бастионе в Буде, а это на горе Геллерт, где стоит памятник Освобождения. Вот это тринадцатый район Будапешта, его же называют Земля Ангела. Не удивляйся: посреди столицы бассейн, горячая вода из подземной скважины, лечебная…
Мать взглянула: Сергей в одних трусах бежит по снегу, а рядом прохожие на тротуарах. Ну!
— Долго ли простудиться… — проворчала она.
— А это Балатон. У хозяина — винодела Ференца, или, как его зовут, дядюшка Фери, на его заводике. Каменное, такое неказистое строеньице. Тут и цех прессования, всего один пресс давит виноград, получает сок. Потом зреет вино. Тут и погребок. А мы сидим в жилых покоях — небольшой комнатушке и пьем домашнее Кекнелю. Нас снимал шофер Симич. Со мной рядом Ленке, русинка из Прикарпатья. Интересный человек и красивая, как видишь. На руке у нее память о немецком концлагере — татуировка номера. По-венгерски ее имя звучит так: Лэнкэ. Но наши мягкие Л и К не воспринимают твердости Э, и невольно произносишь Ленке. А это — дядюшка Фери. В дверях — его работники.
Мать посунулась к лампе, разглядывая снимок, потянулась за очками.
— Работники, говоришь? И это работник? — Она указала на паренька в высокой бараньей шапке. — Какой взрослый. Смело стоит, а другие прячутся за его спиной.
— Он подавал нам вино. Дядюшка Фери доверял ему. Его зовут Иштван Немешкери.
— Любопытный! Как смотрит на вас с Ленке, разглядывает…
— Ты права. — Сергей взял у матери снимок, взглянул на него. Замялся… — Ленке хороший, верный друг. Она мне как сестра и меня братом считает. Коммунистка. Да, кроме всего, наша армия вызволила ее из немецкого концлагеря, это ведь что-то для нее значит.