Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же, что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.
Занятая сухарём, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушёл, а шум продолжался просто так — без причины. Потом все стали восклицать, что вот идёт дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от неё окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идёт дьяк, откуда, зачем, как идёт, — сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело — что ж там, на площади?
Сухари видом своим, а также цветом и твёрдостью, отчасти и вкусом напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, ещё проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в её распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.
— Идут! — закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарём во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение, в общей сумятице и гвалте — всё это оставалось неясным. Безотчётное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала всё медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, — только вслушивалась.
Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший её зуд нетерпения заставлял всё, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путём связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, например, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрыгая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживлённые сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробуждённого нетерпения — переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.
А на площади ничего определённого не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки — кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали её больше, стояла не тронутая. Что-то там всё же погорячее водки назревало, всё назревало и не могло прорваться.
И можно было слышать возгласы:
— Ведут!
Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.
— Идёт, — говорили одни.
— Остановился, — возражали другие.
— Не дают ему, вишь, идти, — настаивали третьи.
— Слышь, кричит что-то!
— Сам-то заткни хайло — не слышно!
Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла её молчать, ничего не спрашивая. Всему своё время — время случаться и время знать. Если начнёт она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, всё, что медленно, томительно назревало, минётся и развеется без следа?
Глава тридцать девятая
— Подрез.