Аврамов прыгнул к окну, выглянул. Внизу — пусто. Он перемахнул через подоконник. Выскочил за ворота. Вдоль улицы тронулся фаэтон. Короткопалая лапа высунулась из-под кожаного верха, сунула в карман извозчику смятую ассигнацию:
— Гони!
Свистнул кнут, впечатал в лошадиный круп темную полосу. Рыжая лошаденка осела на задние ноги, дернулась, поскакала куцым галопом. Аврамов саданул кулаком по забору, огляделся — ни единой души. Вернулся в палату, Софья стояла у окна. Обернулась, зябко передернула плечами. В глазах дотлевал страх.
— Ушел, — виновато сказал Аврамов. Попросил, пряча глаза: — Дозвольте, Софья Ивановна, завтра зайти. Кое-что уточним... ну и вообще... у вас ведь никого в городе?
Рутова кивнула.
— Никого. Приходите, Григорий Васильевич. — Прибавила твердо: — Я буду ждать.
Аврамов шел по городу, потрясенно бормотал:
— Ах ты мать честная... что же это делается?
В жизнь входило нечто значительное — такое, что и в слова не втиснешь, пузырилось оно радужной пеной в голове — нежное и беспомощное.
14
Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.
Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.
Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше — всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.
Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.
Усаживал бывший полковник соратников — цвет белой армии — в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:
И цвет русского воинства дружно рявкал в унисон:
Из лагеря вышел Федякин с осиной талией, каменными мозолями на ладонях и устойчивым, злым рефлексом выживаемости.
Голодный, он третий день болтался по Ростову, дожидаясь поезда на Грозный.
По городу на дутых шинах разъезжали лихачи, парочками ворковали на карнизах зобастые сизари. Весна вступила в свои права. Буханка хлеба и кус масла на рынке были равноценны бриллиантовому кольцу. Увы, кольца у Федякина не было.
Федякин бродил по шумному городу, оглушенный свободой, с легким голодным звоном в голове. Вечером все дороги неизменно приводили его на вокзал. Поезда ходили редко, и потенциальный пассажир настраивался на предстоящую процедуру посадки за неделю.
Проведя ночь без сна мерзейшим образом — на скамейке привокзального скверика, продрогший и злой, Федякин второй час болтался по перрону в ожидании поезда. Был слух — придет.
Вокзал яростно зудел растревоженным шмелиным гнездом. Небритый Федякин, сутулясь, заложив руки в карманы галифе, мерил шагами асфальт позади плотной людской шеренги, огородившей частоколом рельсы. Желаний было немного: поесть, побриться, вымыться. Они жгли конкретно и осязаемо, и Федякин ощущал их как зуд сенной трухи за шиворотом.
Было и еще одно желание. Оно зрело нарывом долгих пять лет и, созрев к этому часу, распухло, не давало дышать. Через какие-то сутки он сможет ступить за ограду своего дома в Притеречной. Увидит разлапистую шелковицу, сруб колодца во дворе, обнимет мать. Сутки — и замкнется круг, по которому он бежал, хрипя и задыхаясь, долгие пятьдесят два года. Через сутки он вернется к истокам, с тем чтобы начать все сначала.
И неизбежность этого, великая, суровая простота грядущего вдруг потрясли его. Сжав рукой горло, он оглядел вокзал сквозь тусклую пелену слез.
Тяжело отдуваясь, в конце перрона показался черный, грудастый паровоз, увенчанный шапкой дыма. Он неудержимо рос.