Терезина, моя Терезина, совершенно обнаженная лежала в объятиях этого француза, изменника цивилизации, который, чтобы утолить уж не знаю какую личную обиду на общество, какую чудовищную жажду крови, примкнул к диким зверям Пугачева, погряз с извращенной радостью во всех тех мерзостях, что подонки общества изрыгают из себя, когда проснутся в их глубинах самые низкие и грязные инстинкты плебса! Этот агнец, никогда не находивший ничего привлекательного в объятиях, теперь крутился как угорь под тяжестью врага рода человеческого, обходившегося с ней без всякого намека на бережное обращение, подобающее созданию мечты.
Я давно не был желторотиком, пройдя курс наук в лучших борделях Петербурга, где мне не отказывали ни в чем запретном. Но никогда я не видел, чтобы двое использовали друг друга с такой жадностью, с таким остервенением, сплетая прелести, коими одарены наши тела, без малейшего уважения к законному предназначению и к местам, на которые их поставила природа. Но самое бесчестное, самое низкое состояло в том, что, поставленный перед крушением всей моей сущности, всех моих самых сладостных иллюзий и мечтаний, обкраденный моей любовью, я не имел сил бежать и продолжал стоять на месте, растравляя и подпитывая свое страдание зрелищем этих забав, прекращения которых жаждала моя скорбь, а продолжения — мое любопытство. О, как трудно иногда понять душу артиста, соль искусства! Хотелось бы верить, что я создал тогда запас страдания и отчаяния, который мог позволить мне теперь жить в согласии с собой и встречать с безразличием несчастливые минуты, ежели они меня настигнут. Этой броне, которую я стал носить после того, как удар несчастья столь рано пробил брешь в моем существовании, я обязан своей репутацией человека, которого ничто не в силах глубоко уязвить.
В течение последующих дней я ничего не сказал отцу — я боялся, как бы он не умер. Таким образом, я один пережил эти муки, не в силах разделить их с тем, кому они принадлежали по праву. Я оставил все страдания себе: каждую ночь я возвращался на место казни.
И все же я находил странное утешение в том, что Терезина счастлива. Не могу объяснить, откуда у венецианца появилась такая широта взглядов, может быть, моя любовь к ней столь прочно обосновалась в моем воображении, что мечта о ней не могла быть затронута и разрушена никаким проявлением низкой действительности.
Во всяком случае, каждый вечер я покидал лагерь и скакал к проклятому месту их свиданий. Там, проскользнув сквозь листву, я хладнокровно наблюдал всю сцену незамутненным взором. Я не предполагал в себе такой широты, такого участия к чужой радости. Сегодня я говорю себе, что таким образом я искал средство от своего любовного недуга, подвергал свои сказочные сны испытанию самой низкой действительностью. Но мечта всякий раз выходила победительницей из этого испытания огнем: ничто внешнее не могло поколебать моего призвания иллюзиониста. Терезина всегда возвращалась чистой из этих объятий, из попытки экзорцизма, которому подвергало ее мое воображение. Я продолжал мечтать о ней, я вновь придумывал ее с несказанной нежностью. Мечта становилась моей тайной натурой. И поскольку я обещал здесь не скрывать ничего из того, что о себе знаю, должен признаться вам, что мне часто случается ставить на мечту, не оставляя ее противнице Реальности более половины дохода, — этим, может быть, объяснимо мое долгожительство, столь удивлявшее многих, ибо, живя в реальности лишь наполовину, совершенно естественно, предположить, что мой запас жизни прирастает вдвое.
Иногда мне случается сомневаться в том, что эти нежности на островке, которые я вижу ясно, как сейчас, в действительности имели место, — не знаю, является ли это сомнение уловкой, призванной оградить мою мечту — или целомудренность моих читателей. Иногда мне кажется, что я все выдумываю, в том числе и себя, и не знаю, что это — умение чрезвычайно ловко ускользать от страдания, игра, которую я, старый лукавый кот, не умеющий забыть и плетущий интригу, веду с мышами воспоминаний, — или я взбалтываю эту болезненную муть, чтобы окунуть свое перо в свежую боль, столь благоприятствующую творению, ведь ничто не подпитывает лучше плод литературного труда. Я существую, друг читатель, лишь для твоей услады, все прочее — лишь жульничество, злостный обман. Все, в чем я уверен, — что я сижу у огня у себя дома на улице Бак, осмеянный и презираемый за свою безграничную преданность ремеслу чародея, такому немодному сегодня; на моих коленях — тетрадь, на голове — вольтеровский колпак, хранивший меня от сквозняков на протяжении столетий, я почесываю с плутоватым видом кончик носа, достойный потомок Ренато Дзага, выворачивающий карманы своей жизни, чтобы не упустить ничего, что могло бы обогатить мое повествование. А все прочее — история, и я пристально вслушиваюсь в ее бормотанье, ведь и в ней можно отыскать кое-что подходящее. Помню, однако, как я сказал однажды отцу после ухода Терезины:
— Возьми пистолеты и пойдем со мной.