Читаем Чапаев и Пустота полностью

Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих поисков я разыскал Фурманова – он был в штабном бараке; похоже, он совсем там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял самовар с водевильным сапогом на трубе – видимо, сапог служил этим людям чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за ворота, я медленно пошел в сторону леса.

Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, – но даже эта мысль исчезла без всяких моих усилий.

Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной.

Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал текст, годящийся для ткачей – как и просил Чапаев, в духе «Музыкальной Табакерки», то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь казался мне невозможным эхом минувшего:

Два матроса в лесуОбращаются к ветру и сумраку,Рассекают листвуТемной кожей широких плечей.Их сердца далеко,Под ремнями, патронными сумками,А их ноги, как сваи,Спускаются в сточный ручей.Император устал.Ведь дорога от леса до города –Это локтем поддыхИ еще на колене ушиб,Чьи-то лица в кустах,Санитары, плюющие в бороду,И другие плодыРазложения русской души.Он не слышит ни клятв,Ни фальшивых советов зажмуриться,Ни их «еб твою мать»,Ни как бьется о землю приклад –Император прощаетсяС лесом, закатом и улицей,И ему наплеватьНа все то, что о нем говорят.Он им крикнет с пенька:«In the midst of this stillness and sorrow,In these days of distrustMay be all can be changed – who can tell?Who can tell what will comeTo replace our visions tomorrowAnd to judge our past?»[5]Вот теперь я сказал, что хотел.

То, что император говорил по-английски, совершенно не казалось мне удивительным. Еще не хватало, чтобы перед смертью (или, может быть, чем-то еще – я так и не понял этого сам) он стал бы изъясняться на языке, оскверненном декретами Совнаркома. Куда более удивительными показались мне эти санитары – что они означали, я совершенно не мог взять в толк. Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство – вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию – так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч.

Перейти на страницу:

Похожие книги