Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста «Предрассудки». Успеха не было, но «вспрыснуть» премьеру, как обычно, отправились в ресторан, — в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн «Пиковой дамы», спрашивал его:
— Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?
— В настоящее время — в Большой Московской, — отвечал ему Чайковский.
На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.
Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его — Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор — покурить в трубу, — у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.
Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру «Предрассудков». Боб был в штатском — он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой «Утес». Петр Ильич много и жарко хвалил его.
И все-таки, несмотря на их молчание, он знал, что эта вещь — лучшее, что он написал. Не потому, что это была сейчас последняя его вещь, не потому, что много лет он хотел ответить самому себе на мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку, и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.
Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.
XX
Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, — и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя — купил подле вокзала нитяные. Антонина Ивановна напомнила ему нынче утром о себе: не усыновит ли он третьего ее ребенка? (Два других уже были отданы в Воспитательный дом.) Он, кривясь от отвращения, велел дать ей денег. Это, видно, кончится только с жизнью — эти приходы ее, эти просьбы!
Никто не провожал его. Он этого не любил. Кашкин, старый друг, был у него в гостинице, при отъезде. Они курили и вспоминали старину: как много людей ушло за последние годы из их жизни! Синодик умерших друзей был так длинен, что Чайковский часто не мог вспомнить всех, кого любил и кого больше нет: от Каменки и семьи сестры остались разрозненные остатки, самой ее уже больше не было. Не было Володи Шиловского и ленивца Кондратьева, не было шута Бочечкарова, Котека, скрипача, в 1877 году сведшего его с Надеждой Филаретовной. Умерли Альбрехт и Губерт — «честные работники на ниве» — и когда-то блестящий, гениальный мальчик — Леля Апухтин. Они перебрали многих. От музыкантов и близких перешли к известным московским людям. Вспомнили покойного Третьякова, Кашкин назвал Надежду Филаретовну:
— Умирает? — вскричал Петр Ильич. — Не может быть!
Нет, она не умирала, но говорили, что она больна нервным расстройством, не узнает, не понимает… Старший сын ее, умственно больной от последствий сифилиса, просадил все наследство фон Мекков на женщин и игру, и теперь они разорены, как говорят, и «старуха» живет в бедности…
Чайковский хмуро смотрел в сторону.
Проводов он не любил, но встречи на вокзале! Модест, Боб, мальчики окружают его. На этот раз он больше не остановится ни в «Дагмаре», ни в «Франции» — взята квартира. И в квартире есть комната для него.
Квартира, которую Модест и Боб только что сняли и в которой едва закончен ремонт, — на Малой Морской. Этим летом Коля Конради женился, и они пригласили жить с ними молоденького князя Аргутинского — одного из «четвертой сюиты». Аргутинский уже перевез свои вещи, но застрял в гостинице с приезжим с Кавказа родственником. Лакей Назар и нянюшка Апполинария встречают Петра Ильича. Пахнет свежей краской. Действительно, они устроили ему настоящий кабинет, он будет здесь, как у себя дома.
Репетиции симфонии начались на следующий день и продолжались всю неделю — вплоть до субботы, 16-го, когда состоялся концерт. Симфония ни на музыкантов, ни на слушателей не произвела того впечатления, которого ждал Чайковский. Ни до тех, ни до других она не дошла. Ей хлопали без восторга, и, едучи после концерта на извозчике ужинать с Глазуновым, Чайковский молчал, и Глазунов молчал тоже.