– О, сушечки мои, – воскликнул Яков Борисович, и мы, постояв на эпическом месте, наполненном для него былой значимостью и ушедшей молодостью, двинулись далее.
Мы никогда не выходили на улицу вместе: я, Яков Борисович и мама. Словно дядя Яша знал, что рано или поздно отношения закончатся. У него были свои дети и своя семья. Но однажды его отпрыски и жена уехали в Крым, и мы пошли в ЦПКиО.
Палило солнце, необычное для мая в пыльной заасфальтированной Москве. Столица еще сохраняла приличный облик в парках и лесопосадках, у фонтанов и рукотворных прудов, но на площадях, выложенных скороспелой плиткой, на тучных и широких проспектах и на юрких шоссе в железном потоке скуластых машин Москва выглядела неврастеником, давно не посещавшим предписанное медицинское учреждение. Казалось, еще немного – и откуда-то свыше ей позвонит медсестра в белом чепце и напомнит о пропущенных сеансах у заслуженного стареющего психотерапевта, страдающего одышкой и еле заметным тремором.
Дядя Яша взял меня подмышки и поднял повыше, чтобы я мог лучше видеть, как взлетают шары. И в этом миг я понял, что и демонстрации, и красочные транспаранты, и портреты суровых вождей на соседском каменном с расстрельными дырками доме, и самый главный памятник в Москве с бесполезным мужиком, грозящим кому-то гранитным пальцем, и серьезные милиционеры в серых шинелях из валенок, и проплывающие по задумчивой мутной реке белозубые ракеты, полные танцующих людей, созданы лишь для того, чтобы дядя Яша поднял меня на руки.
Оттуда, сверху, я посмотрел на маму в розовом вязаном берете из журнала «Польская мода», и ощутил странную волну радости. Мама, облокотившись о железные ограждения, незаметно, ласково и нежно, как ночная тень, провела теплой тонкой ладонью по сутулой спине Якова Борисовича: от места, где хрупкая канавка врезается в плечи, до брючного ремешка, кожаного и пахучего, как животный мускус.
Вечером я лежал под одеялом в детской и плакал. Мама в соседней комнате в одиночестве смотрела кабачок «Тринадцать стульев», из-за стенки слесарь-водопроводчик учил плоскогрудую жену, как готовить солянку, и она громко и протяжно голосила. За окном, над тесным и смешным микрорайоном, плыл густой, неприятный и опасный запах сероводорода от очередной аварии на Московском нефтеперерабатывающем заводе. На столе стояла недоигранная партия с дядей Яшей, который уехал полчаса назад на последнем шестьсот тридцатом автобусе по разбитой и захламленной Люблинской улице.
Через месяц после ЦПКиО мы пошли в только что построенный Дворец молодежи на чемпионат Москвы. На Фрунзенскую. Рядом с Крымским мостом и ЦДХ. Я не помню, как выглядел дворец, большой он или маленький, был ли в нем буфет, кто участвовал в турнире, что я чувствовал и за кого переживал.
Много позже, после революционных событий, когда в центре равнодушной Москвы стреляли носатые танки, когда пороховая гарь привычно скользила в воздухе, словно цементная пыль, я попал в это место еще раз и снова удивился, что ничего не помню. Так: швейцарская система, Женя Бареев, Яков Борисович, решающая партия.
Что-то тогда случилось тревожное и непонятное мне. Я стоял у стены. Партия транслировалась на центральной доске. Элегантный седовласый ведущий после каждого хода противников отполированным биллиардным кием двигал магнитные фигурки, и весь зал радостно охал или тяжело вздыхал. А потом я отвлекся, и только когда уже пришел от угловатого журнального столика с маркими газетами, увидел, как сутулый, но величественный Мастер, растерянно встав из-за шахматной доски и поправив оранжевый стильный галстук-бабочку, произносит: «Сюда я больше не ходок».
Затем Яков Борисович по-солдатски пересек зрительный зал, взял меня за руку, и мы, не оглядываясь, побежали к метро, а потом поехали на электропоезде и вышли в Текстилях, где он купил мне бутылку лимонада «Дюшес», а себе «Жигулевское» пиво. Всю дорогу дядя Яша оживленно рассказывал про ладейное окончание и цитировал Бродского: «Лучше жить в провинции у моря».
– В конце концов, шахматы – это разговор по душам, а не чемпионат Москвы, – добавил он.
И мне виделось, что где-то там, в облаках, в дымке Останкинской башни, выше радиоантенны на крыше нашего дома и выше кота Дымика, раскачивающего своим розовым пузом эту самую радиоантенну, сидит огромный ухоженный товарищ с кавказскими закрученными усами и с запахом зеленого тройного одеколона, так любимого Мастером. Немного веселый господин, но строгий и аккуратный, в спецодежде Мосгаза и пластмассовой строительной каске с фонариком, он готов бесконечно говорить по душам. И разговор с ним важнее звания чемпиона Москвы.
Яков Борисович не узнал квартиру. Он молча осмотрел прихожую, заклеенную тонкими картонными панелями МДФ под карельскую березу. Если выключить свет и в полумраке впустить хмельных гостей в дом, то они, потеряв ориентацию и позабыв смысл жизни, признают панели за цельные куски дорогого и редкого дерева и назавтра растрезвонят в интернете, как я богато и разухабисто живу, как завидна моя жизнь и судьба.