— И никто не играет на синтезаторе, — выскочил Лёлик.
— «Флойд» — архитекторы, — продолжал Минька. — Кто там еще?
— Я уже говорил: или всё или ничего, — сказал Маныч, смачно чавкая. — И это еще фора великая. Как вам полудурам втолковать, что только в рамках традиции, канона, только в границах, которых в общем-то и нету, настолько они....Только зная
— Артуха, мы с тобой будем спорить до усрачки и всё равно останемся при своих. Ладно, я не говорю про себя, я не музыкант...
— Это ты, Миша, верно подметил, — перебил его Маныч. Он встал и достал из крашеного половой краской буфета початую бутылку водки.
— Но я знаю, что если серьёзно к музыке относиться, в полную силу, по-настоящему играть, растворяясь в ней, — продолжил Минька, — то это все равно как в другой мир уходить, вне потока сознания.
— Спиши слова.
— Дай сказать, чего ты как... Я тебя не перебивал. Мы про большую Музыку говорим, да? Абстрактно. Так вот. Это как неведомые пути. Вне человека. Космос. Подожди, нахер, не мешай, — осадил он Лёлика. — Я только один раз это почувствовал. Случайно... Абсолютно вот... «Дак сайд»[55] в «ушах» слушал. И подумал: немножко еще, вот немножечко, краешек — и пойму что-то... Грандиозное!! Еще чуть-чуть — и пойму!
— Товарищ не понимает, — сказал Лёлик.
— И никак не зависит от грамотности музыкальной, и никогда этому не научишься, — продолжал Минька. — Только душой! Как негры в блюзе? А? Живут! А спиричуэл? Ноты знают? Грузины, пожалте, все вещи на голоса — сольфеджио, надо думать, учили.
— Это древняя культура. Сравнил, — сказал я.
— Сыграй твой грамотный музыкант по нотам, — обращаясь к одному Манычу, говорил Минька, — как слепой дорогу палкой щупает: кочка-ямка, упасть — не упадешь, а музыки нет! Да и не бред ли музыку знаками записывать? Предрассудок. Кто сейчас сыграет как Паганини? Никто. А ноты есть. Нот до ебеней матери!
— Да, Маныч, — подтвердил я. — Вещь — это когда не думаешь
— Слышал?!
— Откуда звон знаете, вот только слышать его не сподобилось, — ответил Маныч с улыбочкой.
— Скажи-ка, дядя, а почему не может быть ненужной, неправильной ноты?
— Может быть, — ответил Маныч. — Почему не может? Но она должна быть на своем месте. Есть, я согласен, вещи сделанные безобразно, но их переделать — значит уничтожить. В неправильности есть смысл, если эта неправильность в смысл заложена, на него работает. Змеиным ядом тоже лечат.
— Маныч, ты всегда вывернешься. Всё по-своему перевернешь.
— Интеллигентный человек — это способность приспосабливаться, — парировал Маныч. — Кант, батенька, Иммануил. — И приглашающе поднял рюмку.
Выпили.
— Вот ты всё на нас наезжаешь: «ритм, ритм», — не успокаивался Минька, — а ведь русская музыка вся построена на асимметрии, на диссонансе. Я не говорю, что в русских песнях ритма нет. Но у нас «как» всегда было на втором месте, главное, лишь бы сердечко защемило.
— Давай, давай, Троцкий, — подбадривал Маныч. — Послушаем.
— Западная музыка, европейская, как раз аккуратная, симметричная. Как и их жизнь. А в русской музыке сбой идет этой аккуратности. Она бесконечная. Незамкнутая. Ни начала, ни конца. Тянется, как тропа в поле, как я где-то вычитал. Русскую песню можно петь целый день. Ой да, да ой да. Незаконченная она. Как Казанский собор. Да и не может быть законченной — она продолжения всегда ждет.
— Правильно, — поддержал я. — Степь да степь. Лес да лес. Неделями ж на лошадях тащились. Поневоле загундосишь: Ванька дома — Маньки нет, Манька дома — Ваньки нет.
— Азия, — подытожил Лёлик.
— Размеры в европейской музыке, — продолжил напористо Минька, — опять же, строгие, будто кафедральный собор: две четверти, четыре четверти, верно? А в русской есть размеры без всяких законов симметрии: и пять четвертей, и шесть четвертей, и одиннадцать четвертых. А уж вместо четырех тактов и того пуще — не то семь, а нате вам и девять. Не тебе ли это знать?