Но как только учителя встали, судебное разбирательство сразу утратило прежний сдержанный, официальный тон. Все зашевелились, задвигались, стали ходить по комнате, перебрасываясь возмущенными замечаниями о безнравственности молодежи и будущем родины…
— Ступай отсюда, — немного погодя сказал председатель мальчику.
— Если понадобится, мы тебя вызовем.
Тогда Миши обратился к директору, который на протяжении всего заседания хранил молчание:
— Простите, пожалуйста, господин директор, и вы считаете меня плохим?
— Гм!.. Какой ты, мы и хотим знать… — после минутного раздумья, подняв брови, сказал директор. — Именно это выясняют собравшиеся здесь господа…
Понурив голову, мальчик вышел из учительской, оставив частичку своего сердца старому директору.
Он еще слышал дебаты, оживившиеся после его ухода, как вдруг кто-то появился в дверях аудитории. С радостным счастливым волнением Миши почему-то сразу почувствовал, что пришли к нему. Это был его дядя Геза Ижак, одетый как барин, в огромной коричневой шубе и черном котелке. Большими карими глазами он окинул аудиторию и, завидев племянника, с распростертыми объятиями кинулся к нему.
— Миши, родной мой, — сказал он, прижимая мальчика к груди.
И слезы брызнули из глаз Миши, который столько времени прожил среди чужих и ни от кого тут не слышал ласкового слова. Он повис на руках дяди и, уткнувшись лицом в его холодную шубу, разрыдался.
Долго-долго плакал он от невыразимого счастья. Наконец-то есть у кого выплакаться на груди: здесь дядя Геза, его идеал, гордость всей семьи, милый, добрый дядя Геза, так давно не посылавший о себе весточки. Миши, попав в большую беду, и не надеялся, что тот его выручит…
— Меня обижают, — захлебываясь слезами, пролепетал он. — Дядя Геза, меня обижают…
И дядя Геза, сняв перчатки, погладил его по голове, поцеловал в лоб, ласково заглянул в глаза. Его большие карие глаза тоже были полны слез. Ах эти милые, серьезные глаза!
— Малыш, родной мой…
— Я не буду больше учиться в Дебреценской коллегии! — крикнул Миши. — Не хочу… Меня обижают!
Он всхлипывал, обливался слезами и никак не мог освободиться от огромного нервного напряжения, давно назревавшего в нем.
Расстегнув шубу, дядя Геза привлек к себе, обнял дрожащего, несчастного, смертельно бледного, темноволосого мальчика, который зажал рот рукавом, в кровь искусал себе пальцы, чтобы подавить мучительные рыдания.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
— Подожди здесь, сынок, — с неизъяснимой нежностью сказал дядя Геза, — я пойду к ним, а ты посиди здесь, посиди спокойно.
Сжавшись в комок, Миши присел на краешек первой скамьи в среднем ряду. Он трясся как осиновый лист. Подперев рукой лоб, дрожал от озноба, так что зубы стучали, и вдруг в такт этому постукиванию стали складываться стихи:
И тут он прикусил язык: ему показалось, что в карцере получалось лучше.
Его охватил страх, будто он навсегда потерял что-то, и он принялся твердить:
Но куда лучше было повторять: «Тря-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля…»
Прижавшись лбом к парте и крепко, до боли, зажмурив глаза, он старался припомнить стихи:
Миши громко засмеялся. Стихи нескладные, шероховатые, но в них его мысли: он, мальчик, которого обижают, преследуют, мучают, ни за что бы не согласился оказаться сейчас на месте какого-нибудь гимназиста, весело скачущего во дворе… «Пусть не настоящие стихи, а правда», — вспомнил Миши анекдот, который рассказала год назад Илонка. Однажды барин решил подшутить над своим лакеем и говорит ему: «Мишка, ты умеешь стихи сочинять? Нет? Ну, тогда я сочиню, а ты послушай:
Видишь, осел, это стихи, хоть и не правда», — прибавил он. Тогда лакей говорит:
Вот видите, сударь, — прибавил он, — хоть это не настоящие стихи, а правда».