– А то. Раз в Техасе, в Хьюстоне, подобрал меня водила, часов в двенадцать ночи, когда какой-то хрен, владелец мотеля, поднял шухер, и соответственно подружка моя, Денди Куртс, меня выписала, но сказала – не поймаешь машину, приходи, ляжешь на полу, и вот, значит, жду я на пустой дороге где-то час, тут едет грузовик, а за рулем индеец, он сказал – чероки, но звали его как-то Джонсон, или Элли Рейнольдс, в этом роде, вот он говорил, типа: «Э-э, браток, ты еще и реки не нюхал, когда я мамкину хижину бросил да на запад подался, дурью маяться, нефть добывать в восточном Техасе,» – ритмическая речь, и с каждым наплывом ритма он жал на сцепление, на всякие свои примочки, и с ревом гнал эту здоровенную дуру, выжимал семьдесят миль в час, в такт своим рассказам, потрясающе, вот это поэзия, это я понимаю.
– Вот именно. Послушал бы ты старину Берни Байерса, как он говорит, надо тебе обязательно съездить на Скэджит.
– Съезжу.
На коленях, с картой в руках, чуть наклонясь вперед, чтобы разглядеть звезды за навесом сплетенных ветвей, с этой своей бородкой на фоне мощного камня, Джефи был точь-в-точь похож на то, как я представлял себе старых дзенских мудрецов Китая. Коленопреклоненный, взор устремлен вверх, в руках – точно священная сутра. Вскоре он сходил к сугробу за охлаждавшимся там шоколадным пудингом. Ледяной пудинг был восхитителен, и мы немедленно его съели.
– Может, надо было оставить немножко для Морли?
– А, все равно не сохранится, растает утром на солнце.
Пламя уже не гудело, от костра остались лишь багровые угли, крупные, в шесть футов длиной; воцарялась ледяная хрустальная ночь, вкупе с запахом дымящихся поленьев – восхитительная, как шоколадный пудинг. Я пошел немного прогуляться, посидел, медитируя, на кочке; стены гор, огораживая долину, массивно молчали. Больше минуты нельзя, холодно. Вернулся; остатки костра бросают оранжевый отсвет на скалу, Джефи, склонив колени, смотрит на небо, все это в десятке тысяч футов над скрежещущим миром: картина покоя и разума. Что еще всегда поражало меня в Джефи, так это его глубокое искреннее бескорыстие. Он всегда все дарил, то есть практиковал то, что буддисты именуют Парамитой Даны, совершенством милосердия.
Когда я вернулся и сел у костра, он сказал:
– Ну, Смит, пожалуй, пора тебе обзавестись четками-амулетом, хочешь, возьми эти, – и протянул мне коричневые деревянные четки, нанизанные на крепкую черную веревочку, выглядывающую из последней крупной бусины аккуратной петлей.
– О-о, нельзя делать такие подарки, это же японские, да?
– У меня еще есть другие, черные. Смит, та молитва, которой ты меня сегодня научил, стоит этих четок. В любом случае – бери. – Через несколько минут он подчистил остатки пудинга, перед тем удостоверившись, что я больше не хочу. Потом устлал наш каменный пятачок ветками, а сверху постелил пончо, причем устроил так, что мой спальник оказался ближе к костру, чтобы я не замерз. Во всем проявлял он бескорыстие и милосердие. И меня научил этому, так что через неделю я подарил ему отличные новые фуфайки, обнаруженные мною в магазине «Доброй воли». А он мне за это – пластиковый контейнер для хранения пищи. Для смеха я отдарился огромным цветком из альвиного сада. Через день он с серьезным видом принес мне букетик, собранный на уличных газонах Беркли. «И тапочки оставь себе, – сказал он. – У меня есть еще пара, правда, более старые, но не хуже этих».
– Так ты мне скоро все вещи отдашь.
– Смит, неужели ты не понимаешь, какая великая привилегия – делать подарки. – Он дарил как-то очень славно, без помпы и рождественской торжественности, почти грустно, и зачастую это были вещи старые, ношеные, но трогательные своей полезностью и легкой печалью дарения.