…предметом постоянных споров между мною и Брюсовым конце 90-х годов Московский Художественный театр, пожинавший тогда свои первые лавры. Я стал энтузиастом этого театра с первых посещений; Брюсов же был настроен к нему крайне недружелюбно, видя здесь воплощение враждебного ему принципа реализма. Конечно, он не доходил до бурных выпадов Мережковского, ненавидевшего этот театр (так же, как Чехова) всею ненавистью Дон Кихота к Санчо Пансе, когда этот последний следует не за рыцарем, а своей собственной дорогой. Брюсов не вопил громовым голосом о «бесконечной пошлости» чеховских пьес и всего их сценического воплощения: вопить было настолько же несвойственно Валерию Яковлевичу, насколько нормально для Дмитрия Сергеевича. Но он спорил со своим обычным рассудочным рационализмом против самого метода Художественного театра. Сценическая условность представлялась ему неустранимым элементом театрального искусства, и он был склонен желать ее увеличения, а не уменьшения. В конце концов, ему мерещилось уже в те годы нечто вроде стилистического театра, образцы которого дали потом Мейерхольд с Комиссаржевской в Петербурге и Оперный театр в Москве. Характерно, что уже при первом знакомстве с Метерлинком Брюсов находил, что его пьесы должны быть исполняемы марионетками: «актеры портят все излишней живостью», — замечал он, побыв на представшими «Тайн души» (декабрь 1895 г.). Для эстетики того времени это было поистине неожиданно.
Но театральное искусство, «как таковое», было, мне кажется, все-таки чуждо Брюсову. Недаром, при его необыкновенной литературной продуктивности, он не написал ничего типично-театрального. Он редко и говорил о театре и редко бывал в нем (
Все технические усовершенствования реалистического театра не только не способствуют сценической иллюзии, но скорее ослабляют ее. Прекрасные декорации приковывают внимание, как самостоятельные художественные произведения, и отвлекают его от хода действий. Исторические и бытовые предметы, которыми щеголяют гг. режиссеры, заинтересовывают как музейные редкости и занимают мысль соображениями, драме посторонними. Машинные исхищрения, вроде шума дождя, стука сверчка или колыхающейся от ветра занавески, возбуждают любопытство, заставляя весь зрительный зал разыскивать и раздумывать: где стоит граммофон или где веревочка, за которую занавеску дергают. Понемногу зрители свыкнутся с теми усовершенствованиями сценического реализма, которые уже теперь перестают быть новинками, но произойдет это не от того, что зрители станут принимать вату за снег, а веревочку за ветер, но оттого, что все эти ухищрения отойдут к числу обычных сценических условностей (
Видел я его в 1900 году на представлении «Втируши» [105]его мне показали в антракте; он стоял у стены, опустивши голову; лицо — скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба; сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны. В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени – длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, – с тем передергом улыбки, которую видел я, — он поплыл, прижав руки к бокам, голова — точно на сторону: вот – гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.
«Яд» на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стати, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, – не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшие же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его (Белый А. С. 171).
…В те ранние годы Бальмонт был — по крайней мере, в Москве – главный фигурой, своего рода «первым тенором символизма» — этот «нежно-крикливый, звучно-хвастливый» (как по-бальмонтовски определял я его в письме к Брюсову) Бальмонт, тогда уже подошедший к своему зениту. Значительно старше Брюсова и других (род. в 1867 г.), уже широко известный в публике и полупризнанный даже ворчливой критикой, наконец с каким-то ореолом «заграницы» вокруг себя, благодаря своим переводам и постоянным путешествиям, Бальмонт естественно импонировал своим сотоварищам и в особенности Брюсову, который подчинялся ему, как мальчик. Даже в более поздние годы, стоило Бальмонту появиться проездом в Москве, чтобы вся размеренно-правильная жизнь Брюсова переворачивалась и вступала в полосу «безумия». «В Москве был Бальмонт и всех нас, причастных Скорпиону, сбил с панталыку; посему я и вам и не писал…» – извещал меня Брюсов уже в 1902 г. (март). <…>