Посылаю тебе корректуру своей речи, сказанной 5 марта и затребованной у меня «Утром России», — с просьбой пробежать ее. Желанна ли тебе эта статья или нет, я лично не смею решать, но ни за что не хотел бы, чтобы она увидела свет, если она тебе нежеланна. Поэтому прошу тебя убедительно сказать мне со всею откровенностью: «да, желанна», или: «нет, нежеланна». В последнем случае, я возьму ее из редакции, — причем уверяю тебя, что ровно ничем не жертвую, что появление или непоявление ее в свет в газете для меня совершенно безразлично.
Если ты разрешишь мой основной вопрос положительно, дальнейшая моя просьба к тебе такова: будь добр, отметь на полях корректуры несколькими словами или знаками частные определения, которые тебе не по душе в этой попытке беглой синтетической характеристики. Кое с чем ты просто не согласишься — и знать это для меня лично и любопытно и важно, но не беда, с другой стороны, если мы оба так об этом и не согласимся; практически я имею в виду другое: мне невыносима мысль, что я невзначай могу обмолвиться словом, с которым ты не просто не согласен, но которое тебе неприятно, как произнесенное во всеуслышание слово (Письмо Вяч. Иванова от 13 марта 1916 года // ЛН-85. С. 539, 540).
Два десятилетия писательства Валерия Брюсова могут и должны быть ныне изучаемы в большой исторической связи; его место в судьбах нашего художественного слова уже наметилось крупными и неизгладимыми линиями. Я же сегодня всего менее склонен перевоплотиться в историка: не только потому, что не хотелось бы мне отойти на мгновение в сторону и стать отчужденным и бесстрастным исследователем живого друга и его живого дела, сулящего мне еще новые и негаданные свершения, — но и потому, что немалый труд должно было бы положить на изучение этого дела, — так оно громадно! — даже мне, могущему вспоминать с Брюсовым битвы, где мы вместе рубились, — мне, привыкшему любоваться на цветы его поэзии в первое утро их расцвета. Да, дело, им совершенное, чрезвычайно по своей огромности, разносторонности и тесной связи со всею нашей современною жизнью и со всем нашим литературным преданием и владением. Я ограничусь немногим: напоминанием о его многочисленных и первостепенных заслугах перед отечественной словесностью и указанием на некоторые определительные черты его могучего лирического дара. Ибо несомненно, что венок лирического поэта — самый свежий и блистательный из всех венков, которые сплетает ему восторг современников и обновит память потомков. <…>
Брюсов-лирик — фаталист в своем восприятии земной жизни и жизни загробной, в переживаниях любви и страсти, в воспоминаниях о прошлом человечества и в гаданиях о временах грядущих, в наблюдениях над шумящею окрест современностью и в монологах-признаниях о себе самом, о своей влюбленности в манящие омуты и в ночь небытия <…>.
Глубочайшая и сокровенная стихия этого лиризма — лунная, как будто женская одержимая душа обитает в мужском юношеском теле этих чеканных словесных форм; и с женственною, блуждающею и изменчивою лунностью тесно связана зависимость этого лиризма от внешней действительности, от всего данного извне. Лирика всегда есть диалог между я и миром: в поэзии Брюсова несравненно больше мира, нежели я. Очень много предметов внешнего, чувственного восприятия, и очень много аффектов душевной жизни; много тех и других – и все еще мало для этого лирика, который упрямо объявляет себя «не насыщенным» (sed non satiatus). Но истинного лица поэта мы, пожалуй, вовсе и не найдем (или, вернее, не находит он сам) – за этими аффектами, как не найдем и лица мира за бесчисленными впечатлениями от его сменяющихся в явлении предметностей.