Добро и зло, красота и безобразие воспринимались и изображались им в их крайнем проявлении, в каком они никогда не встречаются в обычной будничной действительности. Но таким же фантастом был Гоголь и в своей личной жизни. И здесь мы повсюду встречаемся с чертами преувеличения, экзальтации, сказывающимися то в отношениях к отдельным лицам, например, к Пушкину, то в болезненной мнительности, то в чрезмерном подъеме религиозного чувства. «В жизни, как и в творчестве, он не знал меры, не знал предела, — в этом и было все его своеобразие, вся его сила и вся его слабость. Все создания Гоголя — это мир его грезы, где все разрасталось до размеров неимоверных, где все являлось в преувеличенном виде — или чудовищно ужасного, или ослепительно прекрасного. Вся жизнь Гоголя — это путь между пропастями, которые влекли его к себе; это – борьба твердой воли и сознания высокого долга, выпавшего ему на долю, с пламенем, таившимся в душе и грозившим в одно мгновение обратить его в прах. И когда, наконец, этой внутренней силе, жившей в нем, Гоголь дал свободу, позволил ей развиться по воле, — она, действительно, испепелила его».
Во время речи Брюсова произошел прискорбный инцидент, несколько нарушивший общее торжественное настроение. Некоторые лица, быть может, не совсем верно понявшие мысль оратора и усмотревшие в словах его выражение неуважения к памяти великого писателя, стали громко выражать свое неудовольствие шиканьем и криками «довольно»; другая часть публики ответила на это рукоплесканиями и возгласами: «просим продолжать!» Когда шум, вызванный этим инцидентом, затих, Брюсов спокойно окончил свою речь (Гоголевские дни в Москве. Общество любителей российской словесности. М., 1910. С. 89, 90).
После слов Брюсова о том, что Гоголь всю жизнь мнил себя больным, а между тем известно, что он любил поесть, — после этих слов раздалось решительное и бурное шиканье по адресу оратора, крики: «довольно!» и «стыдно!» Публика поднялась и стала в значительном числе покидать зал и эстраду (Гоголевские дни // Русское слово 28 апр. № 96).
В 1909 году в Москве открывали памятник Гоголю. Съехались ученые и писатели со всех концов России и из-за границы. В большом зале Консерватории состоялось торжественное утро. Среди ряда седовласых профессоров в программу был включен совсем еще молодой, но уже заслуживший внимание писатель: Валерий Брюсов. Мне это имя мало что говорило тогда. Он вышел, гордый и холодный, не без вызывающего спокойствия. Начал.
То была его известная речь, где характер Гоголя обнажался с необщепринятой откровенностью. Публика вскоре уловила этот непривычный тон, усмотрела в нем неуважение к любимому писателю — и вот уже Брюсов вынужден прервать доклад. В зале шторм. Брюсов стоит так же бесстрастно и гордо — пережидает, когда же затихнет свист, топот, крик. Будь то в Италии, не обошлось бы без тухлых апельсинов. Подозреваю, что этот эффект тогда был приятен Брюсову. Он был освистан, как дерзкий новатор, как противник косности, как диссидент, если не декадент.
Свистел и я. Свистел от всей возмутившейся души и ногами топал. Думал ли я тогда, что освистываю того самого человека, которому буду столь многим обязан впоследствии, с кем меня вскоре свяжет уверенная, хотя и не интимная дружба? (Шервинский С. С. 493, 494).
Я сидел на эстраде, когда вышел он к рампе читать речь. Помню его спину, фрак, выдававшиеся скулы, резкий, как бы тявкающий голос. Из всех выступавших он единственный придумал нечто своеобразное. Гоголя считал «испепеленным» тайными бурями и страстями, художником-гиперболистом, далеким от меры Пушкина. Сравнивал выдержки из него с Пушкиным и как бы побивал его им.
Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполнявшая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости, никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживалось. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении, в зале вдруг прорвалось:
– Довольно? Безобразие! Долой!
Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями.
– Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то!
– Не мешайте! Дайте слушать! – кричали другие.
Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались – «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие аплодисменты (Зайцев Б. С. 301, 302).