— Не могу вам объяснить, что это за болезнь. Я спрашивала медиков, но из их объяснений поняла только, что в какой-то разделительной перегородке сердца что-то осталось не закрывшимся, что должно закрываться у новорожденного при первом вздохе. Там дыра. Вот и все, что я могу сказать.
И она опять немного помолчала, что-то обдумывая, словно хотела убедиться, что я сумею правильно ее понять, но, видимо, отбросила сомнения — улыбнулась мне и сказала:
— Болезнь сердца усугублялась астмой.
И ничего не осталось от прежней грубоватой дамы, готовой идти напролом к поставленной цели, когда Мадлен, продолжив, рассказала, что в состоянии девочки настало серьезное ухудшение как раз после отъезда отца, которому пришлось срочно поехать в Вену. Я вдруг заметила, что даже осанка Мадлен изменилась, строгай костюм словно обвис, и, мне кажется, о своей родной дочери она говорила бы с не меньшей тревогой и обеспокоенностью, чем о той девочке; Мадлен рассказывала, как все началось: Рахиль перестала подходить к двери, когда стучали, не притрагивалась к еде, которую ставили на полу в коридоре, и из комнаты доносилось хриплое дыхание, словно она вот-вот задохнется. Мадлен совершенно естественно произносила имя Рахиль, как будто девочка была членом ее семьи, а, между прочим, «Хиршфельдера» ни разу больше не назвала своим мужем, ни единого разу, хотя в начале нашего разговора это порой проскальзывало, и она непременно поправлялась, — теперь же называла его по фамилии, заговорив о его вине, о том, что он не посмел решительно возразить родителям, когда те, из страха угодить за решетку, наотрез отказались хоть чем-то помочь девочке.
Это была одна из тех историй, в которых все оборачивается самой страшной стороной. Несчастье стряслось не позднее того дня, когда отец Рахили не вернулся из Вены вечером, как обещал; на следующий день не осталось даже тени сомнения, что его схватили. Ни к чему не приводившие разговоры с родителями все продолжались, ежедневные споры о том, как быть с девочкой, некому ведь стало платить за жилье и стол; при мысли, что пока у них шел этот торг, Рахиль лежала там на кровати, точно призрак, и, может быть, слышала, что решается ее судьба, даже теперь, спустя столько лет, хочется вмешаться, схватить этого парня за плечи, — неважно, что все уже в далеком прошлом, — встряхнуть, да посильнее, чтобы положить всему этому конец. Не верится, что он ровным счетом ничего не предпринял, просто ждал, и, конечно, то, что потом он все-таки побежал к врачу — это было лишь жалкое завершение, постыдная сцена, когда он поздним вечером все-таки постучался у дверей господина доктора, но тут же опять струсил и ни слова не сказал о девочке, стал сочинять, будто бы мама послала за валерьянкой или таблетками от мигрени, в общем, наврал с три короба и вдруг на полуслове замолчал и бросился прочь.
Через три дня девочка умерла, парень добился от родителей разрешения, они согласились, что ему лучше на некоторое время уехать, почему бы не в Англию? — там он забудет эту историю; и помню горькую усмешку Мадлен, когда она говорила о том, как он покинул страну. А потом она рассказала, что они сделали с телом умершей:
— Отволокли ночью на берег озера и бросили на песке. Бессердечием гарантировали себе безопасность. Во всяком случае, никакого расследования, по-видимому, не проводилось.
Потом она опять начала шарить в своей сумке, и сегодня, вспоминая о фотографии, которую она наконец вытащила, о том, как показала ее мне, какие глаза у нее были в ту минуту, настороженный взгляд, которого я раньше не замечала, — я чувствую, что не могу примириться с этой смертью, она кажется немыслимой после того, как я увидела фотографию Рахили. Это была карточка, которую Ломниц и Оссовский отдали Мадлен, а попала она к ним, как они сказали, согласно последней воле «Хиршфельдера». Портрет сероглазой белокурой девушки, но настолько истрепанный и потертый, что снимок казался засвеченным, и, помню, я ничуть не удивилась, услышав затем, что в лагере у них вышла ссора из-за этой карточки, только подумала, быть может, уже тогда все было спором о правде и лжи в той истории, хотя ни он, ни те двое об этом не подозревали. Несомненно, портрет он оставил им в наследство в знак благодарности за то, что не выдали его тайны, и в завещании указал, что предоставляет им распорядиться фотографией по собственному усмотрению и о его истинной жизни вопить хоть на каждом углу. Помню, Мадлен засмеялась, когда я высказала это предположение, и заметила, что, не будь нашей встречи, ей бы и в голову не пришло, что существует, оказывается, какая-то истинная жизнь.