Примостившись на снопах камыша, молодые педагоги стали расспрашивать Оксану о сыне, об этом непутевом правонарушителе Кульбаке Порфире, и оказалось, что нисколечко не хочет мать жаловаться на него, нет ему от родительницы ни осуждения, ни проклятий. О чем бы ни заходила речь, улыбка снисхождения промелькнет, искринки слез, пусть выстраданных, но всепрощающих, порой даже гордых, уже вспыхивают в материнских глазах. С душой ведь хлопец, такой он добрый бывает! Только весною запахнет — уже скворечники ставит на деревьях, а зимой целый день на речке лунки пробивает, чтобы рыба не задохнулась подо льдом…
Марыся Павловна, не отводя взгляда, наблюдала за молодой матерью, находя в ней сходство с сыном, — такая же лобастая, глаза серые, только большие (у того сорванца маленькие), шея высокая и худая, а при резком повороте головы жилы на ней напрягаются. В лице женщины какая-то измученность, мгновенные вспышки возбуждения сменяются вдруг — как это бывает у людей нервных — быстрым упадком настроения, подавленностью, — видно, что нервы издерганы до предела… Газовая косынка, однако, повязана по-девичьи, губы подкрашены — этого она не забывает. И лицо хоть и измучено, сохраняет все же привлекательность, во взгляде, сияющем, горячем, чувствуется внутренняя пылкость, затаенная страсть.
— Любовь слепа, это известно, — сказала учительница. — И хотя это трудно вам, мы все же просим вас рассказать о своем сыне по возможности объективно, ничего не скрывая.
А коллега ее добавил:
— Это пойдет ему на пользу.
— Он у меня и так не уголовный преступник!
— Мы и не говорим, что уголовный… Но ведь вы хотите, чтобы сын ваш вырос честным, мужественным… И мы тоже этого хотим.
И странное дело: с первого слова мать поверила им, почувствовала, что не должно быть у нее тайн от этих людей, которые отныне тоже несут ответственность за ее дитя.
— Измучилась я с ним, изгоревалась, — призналась она. — Поглядите, какою стала, — показала на худые свои плечи, на жилистые руки, — а я ведь еще молодая. И всему причина — он, он… Нету дня спокойного, а настанет ночь — тогда еще больше тревоги: бегу после кино в клуб, ночных сторожей спрашиваю, может, видели? Мечусь по селу, плачу, разыскиваю: где оно, несчастное? Может, купалось да утонуло, — не такой же он у меня плавак да моряк, как сам о себе наговорит… «Утонул!» — словно бы шепчет мне кто-то. И уже вижу, как на рассвете вытаскивают его неводом, посиневшего, опутанного рыбацкими сетями… Станешь потом спрашивать, где был, а он тебе наплетет с три короба, насочиняет всякого, только слушай, потому что он же у меня как Гоголь, — и улыбнулась измученно сквозь налитую солнцем слезу. — Фантазий у него всяких — видимо-невидимо… Может, и вы уже слышали, как дедуся ранило и как его Рекс вытащил с поля боя? Что дедусь ранен был, это правда, с одним легким с фронта вернулся, а вот что Рекс, так откуда бы ему там взяться на поле боя…
— Воображение активное, мы это заметили, — отозвалась Марыся Павловна.
— Поверите, иногда он у меня прямо золотой: мама, не убивайтесь, не плачьте, я буду послушным, заживем дружно, и школу не буду пропускать, завтра меня пораньше разбудите. Выбегая на работу, поставлю ему будильник под самое ухо, а он и будильник проспит, и до школы не дойдет — кого-то по дороге встретил, чем-то увлекся и уже обо всем на свете забыл! Где-то уже в плавнях его ищите, там ему всего милее, там ему право-воля!
— Волелюб! — впервые улыбнулась Марыся Павловна.
— Ему хорошо, а мне… Места не нахожу. Брошусь на розыски, поймаю, высеку, да только разве ж побоями воспитаешь?
— А дедуся он слушался? — спросил Борис Саввич.
— О, пока дедусь был жив, дружба у них была — не разлей вода! И на рыбалку вместе, и на виноградники, бывало, бежит, когда дедусь пошел сторожить, — не раз там в шалаше ночевал. Примчится оттуда радостный, веселый, докладывает: «Мама, я сегодня ничего не натворил!»
— А вы не пробовали его своей работой увлечь? — поинтересовалась учительница.