— Ты чистый, значит, а другие, выходит, грязные. А если подумать и повернуть, на попа поставить да помозговать? Кое-что другое откроется, промежду прочим. Ящичек тот, скрыночку я твоему проходимцу сам отдал. Сидели вот как с тобой, водку пили, он слезы лил про свою нищету, а я вот так повернулся, — Лукич отставил ногу, стукнув деревяшкой по плахе пола, потянулся к иконам, — взял ее, на! Держи и уходи с богом. Не нужно мне такое добро, трясись из-за него денно и нощно. Вот теперь и скажи, Бедовый, была ли нужда тебе возвращаться? — Он осклабился, снова расправил усы, победу праздновал над Лубоцким. — Малое дело, сущий пустяк, а как все меняет. Вот что ты мне теперь наборонишь, если не было кражи?
— Навыдумывать, Яков Лукич, накрутить можно всякое.
— А чего тебе стоило так подумать? Отдал, мол, хромой стражник, грехи замолить — и вся недолга. Ты же грамотный, книжки читал, так бы и сказал по-писаному: добрая ноля Якова Лукича па пользу революции.
— Так ведь не было доброй воли.
— А тебе почем знать?! — поднял голос Хромой, — Была! Так себе и скажи: была его воля! И другому, пятому-десятому громогласно заяви, всем своим дружкам боевым — была на то его воля. И потому я чист. Ты мне все про народ да про народ, а разве я не народ?
— Плохую вы игру затеяли, Яков Лукич.
— А вы какую затеяли, хорошую? Может, я не хочу царя сымать, а ты вот за меня решаешь: такова воля парода. Давал я тебе наказ? Дарит тебе мужик свое, или ты у него крадешь?
Не так он прост, как может показаться, хотя и пьян. Думай, Лубоцкий, думай.
— Мы реалисты, Яков Лукич. Мы обязаны видеть подлинную необходимость. Выдумать можно всякое, попы всю жизнь рай обещают. Мы не попы. На выдумке одни страдания. Не было у вас нужды отдавать кому-то свое накопленное.
Хромой помрачнел, заскрипел зубами:
— Зачем вернулся?! — вскипел он. — Ты мне руки связал! Пригонят политического, я его на первом суку повешу! Зачем вернулся?! Уходи с глаз долой!
Лубоцкий посидел несколько мгновений оглушение, Ожидал, предвидел, но…
Сказал твердо:
— Я не мог поступить иначе. — Поднялся, пошел к двери за котомкой.
— Стой, — потребовал Лукич. — Обожди. — Лоб его покрылся испариной, он вытер пот ладонью, стряхнул кашли па пол. — Обожди, остынь… Не серчай… Садись, куда ты пойдешь, — устало говорил, хрипло, тяжело ему далась вспышка гнева. — Пойми, вора бы я скорей простил, па то он а вор, а вот политического… — Он еще налил в стакан, жадно выпил. — Все равно что девку совратил на святом причастии. Не серчай… И бежать никуда не надо, сгинешь сейчас, меня послушайся, я к тебе уважение имею, Бедовый. — Глаза его заблестели от пьяных слез. — Мне тебя жалко, Бедовый. Посиди со мной, тоска меня берет, поговори со мной про то, про се… — просил жалобно, с дрожью. — Как мне детей определять, на что равнять, скажи… Помру я скоро, Бедовый. — Он слабо поднял руки на стол, подпер голову, локти разъехались, он ткнулся головой в столешницу, помычал, подложил ладонь под щеку и заснул.
На другой день Лубоцкий чувствовал себя скверно. Долго не вставал с лежака, разбитый, больной после десятидневных скитаний. Он то дремал, впадая в забытье, то снова приходил в себя, пытался что-то прикидывать, не получалось, зияла пустота, он снова закрывал глаза. Устал он. Зевает, как рыба на сухе, раскрывает рот. Полно воздуху, есть чем дышать, да незачем… Оскудение — это когда нет даже желания желать.
Заходила Марфута, принесла молока и хлеба, подождала немного — он не пошевелился — и тихо вышла.
Встал, поел и опять лег. Сколько это продлится?
Когда нет желаний — нет ни счастья, ни несчастья, ни беды, ни удачи, все равно.
Протукала по двору деревяшка хозяина, быстро, часто, рывком распахнулась дверь, Лубоцкий успел подумать: снова напился — и услышал его хриплый голос:
— Быстро за мной, Бедовый! Жандармы из уезда. Чтоб духу твоего не было! — Он завертелся по избе, хватая его шапку, пожитки, запихивая в мешок. — Сбежал — и крышка. Шевелись живей!
Наклоняясь вперед, углом, подволакивая ногу, он проскакал по двору в избу. Справа у порога схватил бочку за края, качнул ее на ребре, откатил в сторону. Дернул за кольцо крышку подпола.
— Лезь! Пускай поищут, Синегуб тоже искал, старался.
Взявшись за края подпола, Лубоцкий спустил ноги я провалился, как в прорубь. Над головой плотно, как каменная плита, легла крышка из толстых плах, глухо загремела бочка, Лукич ее перекатил на место.
Темнота. Тишина. Не то спасение, не то ловушка.
Остро пахло укропом, холодной плесенью, погребным духом. Лубоцкий потер переносицу — не расчихаться бы. Надо подальше от крышки.
Плавая в темноте руками — не свалить бы что, не загреметь, — он стал пробираться подальше от лаза. Бочка, еще бочка, бутыль, корзина, наконец пустота, нащупал холодную стену, положил свой мешок и присел на него. Притянул колени к груди, на колени — руки, на руки — голову. Когда ничего не видно, лучше закрыть глаза, избавишься от темноты и будет спокойнее.