Тайга выгреб из золы картофелину, покатал ее по траве, обтирая сажу, затем острой палочкой поддел ее, как на вилку. Лубоцкий проделал в точности то же самое под контрольным взглядом Тайги.
— Через день будем в Канске, — пообещал Тайга. — А сейчас дрыхнем.
Проспали они почти до полудня. Тепло, солнце, птахи чирикают. С дороги донеслись голоса, стук колес. Ближе к Канску дорога ожила — чугунка близко.
Просыпаясь, Тайга всякий раз долго зевал и чесался, скреб ногтями за пазухой, скреб поясницу, спину, задирая локти до ушей и приговаривая: «Не одна меня тревожит, сорок на сорок помножить». Лубоцкий поежился — может, и у него?
— Да ты не боись, не боись, — успокоил его Тайга, — это меня один политкаторжанин научил, самомассаж называется. — Еще почесался, покряхтел и приказал: — Давай ложись так, чтобы пятки на солнце были. Голые. Ложись, тебе говорят!
Лубоцкий лег на живот, задрал пятки в ожидании еще одного открытия.
— Если потом кто спросит, — не спеша, рассудительно продолжал Тайга, — что ты делал в ссылке, в дремучей Енисейской губернии, то ты скажешь: лежал на солнышке да пятки грел. Полное право имеешь. — Тайга лег на спину, закинул ногу па колено, выставив к солнцу желтую пятку. — Никакая буржуазия не заставит страдать пролетарскую душу, понял? Везде будешь говорить, если спросят: лежал на солнышке да пятки грел, тики-так…
Они идут уже пятые сутки. Ноги привыкли, не болят, и вообще тела как будто нет, одно ожидание — завтра Канск.
В Рождественском наверняка хватились, погнала нарочного в уезд. На вокзале их могут ждать, нужна продольная осторожность.
Но Хромой может и промолчать, мужик упрямый, если решит не доносить, то и не донесет. «Сам знаю, чево мне делать, а чево не делать». Но с какой стати станет он покрывать беглых?
Ладно, прочь страхи, ко всем чертям, надо верить и успех!
— В каком классе поедем, Тайга? Хочу на диване спать, на пружинах, разлюли малина!
— Не загадывай, — проворчал Тайга. Он шел впереди, прокладывал, можно сказать, светлый путь, а Лубоцкий, иждивенец, блажил.
— Не бойся, Тайга, я не верю в приметы.
— Сплюнь! — Тайга приостановился, обернулся, приказал быстрым зловещим шепотом: — Кому говорят?! — как приказывают ребенку, когда ему в рот сулема попала или что-нибудь в этом роде.
— А куда?
— Через левое плечо, баран.
«Жаль, Тайга, нет у тебя чувства юмора. Что ж, зато есть другие достоинства».
Пойдешь на поводу у примет, станешь их рабом. Старый мир рухнет не оттого, что ворон каркнет, — от всенародного гнева рухнет, от единой воли угнетенных масс. А привяжешь себя к приметам, а им несть числа, — лишишься воли, будешь уповать на силы небесные.
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».
Тайга не перебивал, революционную поэзию он признавал.
— «Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
Завтра они сядут в поезд, если не в вагон, то в тамбур, на тендер, на крышу, куда придется, на товарный, если не будет пассажирского, лишь бы сесть! Завтра!
— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает…»
— «Завтра мне сволокем шерсть, — неожиданно сказал Тайга, — сбреем бороду.
— Ладно. И свяжем варежки. «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!»
— Давай «Сокола»! — потребовал Тайга. — Жарь! — Как будто Лубоцкий на гармошке играл.
Детство. Володе тринадцать лет. Всероссийская Нижегородская выставка. Скуластый, усатый, похожий на мордвина Алексей Пешков заказывает себе визитные карточки сразу от двух газет: «Одесские новости» и «Нижегородский листок». Заказ выполняет отец Якова, гравер в Бразильском пассаже. Пешков забирает с собой мальчишек и ведет их в синематограф Шарля Лемона…
— «Безумство храбрых — вот мудрость жизни! О смелый сокол, в бою с врагами истек ты кровью. Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни…»
— Буржуйское лапотьё нам бы не помешало, — опять не к месту сказал Тайга.
Лубоцкий в поднебесье витает Соколом, вещает Буревестником, а Тайга па земле, о деле заботится. Да, приличный костюм помог бы им навести тень на плетень.
Но приличного не было у Лубоцкого и в Нижнем, разве пока учился в гимназии. А потом они с Яковом носили только рабочее — косоворотка, грубые сапоги. И сосланные в Нижний студенты тоже преображались, сбрасывали опостылевшие тужурки, одевались попроще.
То одно всплывало, то другое, он перескакивал с подробности па подробность, стараясь отогнать тревогу, — время от времени уже доносился раздольный гудок паровоза.
На рассвете последний привал. Днем, уже сегодня, они будут…
Тайга захрапел, а Лубоцкий не уснет долго.