Тут он точен: с рассудком они действительно «в дружбе», ум всегда к его услугам, когда надо что-то истолковать или отрефлексировать, но действиями и тем более стихами Пастернака он не управляет. Какой рассудок – когда прыгаешь на подножку последнего вагона ради никому уже не нужных проводов отказавшей возлюбленной? Но зачем-то и это было нужно, и эта ночь в поезде – тоже: все вошло равными составляющими в мир второго рождения. «Моя жажда последнего, до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда».
«Больные зубы рвут».
Семнадцатое июня застало его новым, уже сделавшим первые шаткие шаги в этом изменившемся мире: «В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Туман рассеялся, обещая жаркий день».
Интересно, что мотив нового рождения всегда у него соседствует с темой жары – «Я чувствую рук твоих жар», как будет сказано в позднем больничном стихотворении. Этот жар творящих рук окутывает лирического героя «Марбурга», «Сестры моей жизни», «Второго рождения» и «Стихотворений Юрия Живаго»: воскрешающая катастрофа всегда происходит летом. Лето двенадцатого – раскаленные мостовые Марбурга, лето семнадцатого – «недышащие» от жары реки и степи русского юга, лето тридцатого – Ирпень, пылающий август под Киевом, сорок восьмой – «Лето в городе»:
Жара, да, жара. И вернувшееся чувство богоравности, такой же власти над соседями по купе, какую он испытывал, бывало, в детстве, приказывая листве: «Род моего молчанья их гипнотизировал. Иногда я намеренно его нарушал, чтобы проверить его власть над ними. Его понимали. Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем сигарного и паровозного дыму».
В этом весь Пастернак: богоравность и власть над миром – но всегда ценой потери, близость к Богу – но всегда ценой жертвы. Только отвергнутый он всемогущ, только в бесславии – всесилен. Это и есть его христианство, и от него он не отказывался никогда, всю жизнь загоняя себя в положения, которые любым здравомыслящим человеком интерпретировались бы как гибельные или провальные. «Я ими всеми побежден, и только в том моя победа». И вот – весь мир переменился вместе с ним: «Гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел». Так меняется юноша за последнее школьное лето.
В «Охранной грамоте» Пастернак, любитель романных совпадений и эффектных ходов, по обыкновению спрессовал события. Если верить «Грамоте», то, вернувшись, Пастернак получил от хозяйки, недовольной его ночным отсутствием, сдержанный нагоняй, письмо в конверте и открытку. В открытке Коген якобы приглашал его в воскресенье к себе на обед – величайшая честь, которую преподаватель мог оказать студенту. В письме Ольга Фрейденберг, оказавшаяся на три дня проездом во Франкфурте, звала его к себе. Он выбрал не колеблясь. Он прошел к себе в комнату и навел в ней образцовый порядок – сложил в четыре тючка книги из университетской «фундаментальной» библиотеки, собрал рукопись реферата, с которым должен был выступать на ближайшем семинаре… Хозяйка по его просьбе узнала время отправления самого раннего поезда на Франкфурт и, зайдя, не узнала комнаты. «Она протянула мне руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Я оставил ее в благородном заблужденьи». Вечером он вышел на свой убогий балкончик. «Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о ней. Как и соседям в купе, ей приходится считаться с тем, что всякая любовь есть переход в новую веру». Слова «Прощай, философия!» выбиты в Марбурге на мемориальной доске на доме 15 по Гиссельбергской.