Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошёл, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.
Мужики смирные доверительно говорили:
— Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошёл к царю во время стола.
Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные всё ж выговаривали:
— Вошёл к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нём через святого духа проклятую мысль, изрёк: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришёл. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в неё мёду, всыпал зелье, поднёс государю.
Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:
— Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Фёдор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.
Народ оторопел. Мужики поклонились. Трёхпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И всё пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трёхпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.
Кто-то крикнул:
— А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!
Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:
— Давай! Давай! Пошибче!
— Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу — усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щёки и всё — фи-и-ить, фи-и-ить — свистел. На перекрёстках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров — ал. Тени у домов — сини. Небо — тесное, в тяжёлых тучах — верченых, кручёных, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить всё разом.
Жутко.
Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.
Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряжённый возок. Слюда в оконце возка жёлтая, через такой глазок много не увидишь, но всё же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Фёдорович и дядя его, Семён Никитич, человек серьёзный.
— За юродом и мужиками приглядеть надо, — сказал Борис Фёдорович негромко.
Семён Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И всё: разговора между ними не было больше.
Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Фёдорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, — но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчёлка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождёт.
Над Кремлём видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.
2
Возок правителя остановился у проездных ворот Новодевичьего, и Борис Фёдорович сошёл на хрусткий снег.
Возок тут же отъехал, покатил к Москве, Кони пошли небыстрой рысцой. Замотали обмерзшими хвостами.
Борис Фёдорович постоял, перекрестился на святые смоленские кресты и вошёл в ворота. Правитель был высок, строен, без лишнего жирка. Ступал неторопливо, но твёрдо. И, не зная человека, с уверенностью можно было сказать: такой повелевать привык и два раза слово не говорит. Ему взглянуть только — и веленое будет исполнено. Однако шуба на правителе была скромна. Не соболь. Барсучок рыженький, крытый тёмным сукном. И шапка скромна. Тоже тёмная.
Правителя ждала игуменья. Приличествуя сану, лицо её было скорбно. Глаза опущены. Узкой тропкой она повела Бориса Фёдоровича в палаты. Шла впереди, подол чёрной рясы мел голубой снег.
Борис ещё раз взглянул на кресты собора. Они, казалось, летели в морозном небе. «Тихо-то как здесь, — подумал Борис, — тихо… Не то что в Москве».
Вспомнилась толпа на Варварке. Борис мотнул головой, отгоняя воспоминание.
Игуменья посторонилась и, поклонившись, пропустила правителя в палаты.
С Бориса сняли шубу, приняли шапку, повели к сестре.
В переходах гнулись тени монахинь. Ни звука в монастырских покоях, ни вздоха. Инокиня Александра лежала на застеленном чёрными платами ложе, ноги прикрыты мехом.
— Уснула матушка, — шепнула игуменья тонкими губами и тихо вышла.
В углу палаты мерцали иконы, и свет от них падал на лицо государыни-инокини. Лицо бледное, дыхания не слышно.