Этот несчастный юноша был среднего роста и имел чрезвычайно дикий взгляд. Глаза его лежали глубоко в глазницах. Лоб его был очень покатым. Его густые нависшие брови бурого цвета сильно выдавались вперед, а нос он имел маленький и приплюснутый. Шея его казалась раздутой, а горло зобоподобным. Рот несколько выдавался вперед. Кожа на лице грязновато-желтого цвета. На голове жесткие пепельно-серые волосы были (ко времени осмотра) коротко острижены, остальные части тела дикого юноши были покрыты волосами, особенно густыми на спине и груди. Мускулы рук и ног были развиты сильнее и более заметны, чем обычно у людей. На локтях и коленях имелись мозолистые утолщения. На ладонях он имел мозоли и кожу толстую, грязновато-желтого цвета, как и на лице. Ногти на руках очень длинные. Пальцы на ногах длиннее, чем обыкновенно. Ходил он прямо, но несколько тяжеловато и вразвалку, при этом голова и грудь его были поданы вперед.
С первого же взгляда на это лицо мне бросилась в глаза какая-то дикость и звероподобность. Он был совершенно лишен дара речи, даже малейшей способности произносить членораздельные звуки. Он издавал лишь невнятное бормотанье, когда сторож заставлял его идти впереди себя. Это бормотанье усиливалось и переходило в завыванье, когда он видел лес или даже одно-единственное дерево, — однажды, когда он находился в моей комнате, откуда открывался вид на лес и горы, он жалобно завыл. Ни человеческое слово, ни какой-либо звук или жест не были ему понятны. Когда смеялись или изображали гнев, он не проявлял понимания того, что происходит. Он на все, что ему показывали, смотрел с безразличием; не выражал ни малейшего чувства при виде женщин.
Когда три года спустя я увидел его снова, апатия его прошла. Завидя женщину, он издавал дикие крики и пытался показать движениями пробудившиеся желания. Когда я видел его впервые, его мало что привлекало или отталкивало, теперь он выражал неприязнь по отношению к тем предметам, которые однажды причинили ему неприятность. Например, его можно было обратить в бегство, показав ему иголку, которой его однажды укололи, но обнаженная шпага, приставленная к его груди, ничуть его не пугала. Он становился злым и нетерпеливым, когда хотел есть или пить, и тогда готов был напасть на человека, хотя в других случаях не причинил бы вреда ни человеку, ни животному. Если не считать человеческой фигуры и факта прямохождения, то можно сказать, что в нем не было никаких признаков, по которым можно отличить человека от животного. И было очень тяжело смотреть, как это беспомощное существо брело, подгоняемое сторожем, рыча и бросая дикие взгляды вокруг. Чтобы обуздать в нем дикие порывы, во время прогулок, перед тем как приблизиться к воротам города, а затем к садам и к лесу, его заранее связывали. Но и связанного его сопровождало несколько человек, чтобы он не освободился и не убежал на волю. Вначале его пища состояла только из различного рода древесных листьев, травы, корней и сырого мяса. Лишь постепенно он привыкал к вареной пище, и, по словам человека, ухаживающего за ним, прошел целый год, прежде чем он стал питаться вареной пищей. К этому времени и дикость его заметно уменьшилась.
Я не могу сказать, сколько ему было лет. На вид ему можно было дать лет 23–25. Вероятно, он так и не научится говорить. Когда я видел его во второй раз, он все еще не говорил, хотя заметно изменился во многих других отношениях. В лице его все еще проглядывало что-то животное, но выражение его смягчилось. Походка стала более уверенной и твердой. Желание кушать, а теперь он любил различную пищу, особенно овощи, он выражал определенными звуками. Он научился носить туфли и платье, но не обращал внимания, если они были разорванные. Постепенно он научился выходить из дома и возвращаться без сторожа. Единственная работа, к которой он был пригоден, состояла в том, что он ходил с кувшином к колодцу, наполнял его водой и приносил домой. Это была единственная услуга, которую он оказывал своему содержателю. Он также знал, как добыть себе пропитание, усердно посещая те дома, где его однажды накормили. Во многих случаях он обнаруживал инстинкт подражания, но ничто не запечатлялось в нем глубоко: даже подражая чему-нибудь много раз, он вскоре забывал заученное, за исключением тех вещей, которые имели отношение к его естественным потребностям, таким, как еда, питье, сон и т. п. Он с удивлением смотрел на все, что ему ни показывали, и с таким же отсутствием сосредоточенности переводил взгляд с этих предметов на новые. Когда ему показали зеркало, он заглянул за него, но остался совершенно равнодушным, не найдя там своего образа. Звуки музыкальных инструментов, казалось, немного его занимали, но когда однажды в моей комнате я подвел его к фортепьяно, он не решился дотронуться до клавиш и очень испугался моей попытки заставить его это сделать…
С 1784 г., когда он был увезен из Кронштадта, я больше ничего не слыхал о нем…