«Живы. Здоровы. Помогли хорошие люди. Скоро увидимся. Целуем тебя все. Навсегда, навсегда твоя Татьяна».
И телеграмма эта шла очень долго. Она попала на строительную площадку к вечеру шестнадцатого октября, когда Николай Кораблев и Иван Иванович сидели в домике за столом и обсуждали очень тревожную сводку с фронта. В сводке было сообщено, что немцы прорвали линию обороны под Вязьмой, Ярцевым, что пал Орел, что под ударом находится Брянск и что все это вместе угрожает и Москве.
— Да-а, — тянул Иван Иванович, роняя голову на грудь. — Москва может, конечно, пасть. Но Москва еще не страна. Но… но… отступление, это, знаете ли, сворачивается ковер… он обязательно развернется. Так еще сказал Клаузевиц: ковер сворачивается — страна накапливает силы, накопила — ковер развернется и хлестнет врага по лицу.
— Лучше бы он не сворачивался, — с тоской проговорил Николай Кораблев и в это время увидел всю сияющую Надю.
Надя, подавая ему телеграмму, сказала:
— Смотрите-ка, не зря я сегодня во сне видела голубей.
Прочитав телеграмму, Николай Кораблев выскочил из-за стола и, огромный, косолапя, забегал по комнате:
— Приедет. Ну, надо все прибрать. Нет, нет, тут хорошо, — ответил он на недоуменный взгляд Нади. — Но надо еще Лучше. Может, цветы достанем, Иван Иванович. Комнату для Витьки. Мы с Таней вот в этой будем жить. А там Витька с бабушкой. Нет, нет, — заторопился он, видя, как Надя побледнела. — Ты останешься с нами. Ты учиться будешь. Хочешь ведь учиться? Ну вот. Татьяна Яковлевна и поможет тебе. Вы сдружитесь. Обязательно.
— Откуда телеграмма-то? — Иван Иванович взял телеграмму, вынул из бокового кармана очки — он был дальнозоркий, — прочитал и, запинаясь, проговорил: — Но ведь Ливни… это — я знаю — за Орлом.
— За Орлом? — тоже запинаясь и тяжело опускаясь на диван, спросил Николай Кораблев. — Это значит?..
— Значит? Орел-то ведь пал. Но, может быть, они успели… И наверное успели, — начал успокаивать Иван Иванович, уже не веря в свои слова…
Татьяна с сыном и матерью поселились у директора совхоза Егора Панкратьевича Елова, в большой пустой квартире. Здесь аккуратно стояли кровати, кресла, стулья, трюмо, разбитое в уголке, шкафчики, гардеробы. Но было пусто, потому что два сына Егора Панкратьевича, Федя и Коля, были призваны в армию… Тут за Виктором ухаживали все — и Анастасия Григорьевна, и Егор Панкратьевич, и тем более Мария Петровна… И он стал поправляться. Вечерами — тихими, осенними — все, когда Виктор уже засыпал, собирались за длинным столом. Анастасия Григорьевна неизменно садилась по правую руку Егора Панкратьевича, около самовара, и, разливая чай, поглядывая в комнатку Виктора, чтобы не разбудить его, тихо говорила:
— Война — ужасная… Мы, матери, знаем, какая она ужасная. Ужасная. — Всякий раз, говоря о войне, она никак не могла подобрать другого слова и говорила только «ужасная», «ужасная». И все ее понимали. — Вот у меня двое ушли. Дети. Дети ведь еще.
Егор Панкратьевич считал своих сыновей тоже еще детьми, но, чтобы успокоить жену, намеренно опровергал:
— Какие там, мать, дети? Я в их годы уж с тобой под венцом был.
— Дети, — настойчиво отбивалась Анастасия Григорьевна: — Для меня они дети. И ты не от сердца говоришь, Егорушка. И не пускать бы их на войну-то…
И вскоре нежданно Егора Панкратьевича письменно известили, что один из его сыновей, Федя, «геройски пал в бою». Получив такое извещение, он дня четыре бродил мрачный, ни с кем не разговаривая, потерял сон и так похудел, что нос у него заострился, как у мертвеца. На расспросы Анастасии Григорьевны, что с ним, он отвечал, что-де плохо идут дела в поле, но чаще отвечал совсем невпопад, и Анастасия Григорьевна сердцем почуяла непоправимую беду. Раз ночью, лежа в своей кровати, она услышала, как застонал Егор Панкратьевич. Тогда она включила свет, опустилась на колени перед кроватью мужа и, тихо плача, проговорила:
— Егорушка. Аль на тридцать пятом году жизни с тобой я веру у тебя потеряла?
Егор Панкратьевич, очнувшись, увидев перед собой жену с заплаканным лицом, вскрикнул:
— Мать! Уйди! Уйди, мать. Дай уж эту беду я на себе понесу, — и зарыдал, весь сотрясаясь…
И мать все поняла.
Она охнула:
— Который?
— Фе-Фе… Ф… — Егор Панкратьевич задохнулся, не в силах произнести «Федя», а мать еще громче охнула и грузно упала на пол…
Через несколько дней ее хоронили всем селом, и в телегу, превращенную Савелием в катафалк, были запряжены все те же серые кони. После похорон Егор Панкратьевич неожиданно полысел: за несколько дней волосы на его голове выпали и показался желтоватый, восковой череп. На людях Егор Панкратьевич всем улыбался, со всеми разговаривал, а дома у себя ходил по комнате из угла в угол, о чем-то глубоко думая, и вдруг, забывшись, произносил:
— Мать! А мать! Чай пить, что ль, будем?
Вот когда во все комнаты ворвалась мертвая тишина. Эту тишину иногда только нарушал маленький Виктор, громко, по-скворчиному распевая свои песни.
Вскоре слег и Егор Панкратьевич.