<…> Я твой, родимая дуброва!Но от насильственных судьбинМолить хранительного кроваПришёл просить я не один.Привёл под сень твою святуюЯ соучастницу в мольбах:Мою супругу молодуюС младенцем тихим на руках.Пускай, пускай в глуши смиреннойС ней, милой, быт мой утая,Других урочищей вселеннойНе буду помнить бытия <…>.(«Судьбой наложенные цепи…», весна 1827)Но заклинание не помогло: другие урочища вселенной не отпускали…
Быт отступил — предстало бытие.
Совершенно новое для себя стихотворение написал тогда Боратынский… Впрочем, эсхатологические мотивы тогда носились в воздухе. Это было время, когда и в Европе, и в России толковали о комете, которая должна была через несколько лет упасть на Землю и чуть ли не погубить всё живое. В. Ф. Одоевский даже написал книгу о гибели Земли в результате этого столкновения, причём человечество будто бы с восторгом ждёт своего растворения в огненной стихии, становясь Солнцем. Дж. Байрон, напротив, предсказывал в поэме «Тьма» гибель жизни на Земле от того, что Солнце погасло… Боратынский далёк от космических катаклизмов — ему вполне хватает земных. Может быть, единственное, что связывает «Последнюю смерть» с предыдущими его стихами, это несколько строк из написанного чуть раньше стихотворения «Судьбой наложенные цепи…»:
<…> Промчалось ты, златое время!С тех пор по свету я бродилИ наблюдал людское племя,И, наблюдая, восскорбил <…>.Глубочайшая скорбь, наверное, и подвигнула его к «Последней смерти»…
Неизвестно, начал ли он писать это стихотворение ещё в Москве или приступил к нему в Маре. Даты под стихами поэт обозначал крайне редко. Датировка же этого произведения условна: «До начала 20-х чисел ноября 1827» — и основана по времени вероятного срока посылки стихотворения из Мары в Петербург — Дельвигу.
Есть бытие; но именем какимЕго назвать? Ни сон оно, ни бденье:Меж них оно, и в человеке имС безумием граничит разуменье.Он в полноте понятья своего,А между тем, как волны, на него,Одни других мятежней, своенравней,Видения бегут со всех сторон:Как будто бы своей отчизны давнейСтихийному смятенью отдан он.Но иногда, мечтой воспламененный,Он видит свет, другим не откровенный <…>.Огранка этого большого стихотворения — мерный, завораживающий пятистопный ямб 12-строчной строфы, найденной для выражения невыразимого: долгое и отчётливое дыхание ясной и суровой мысли.
Это бытие меж сном и бденьем, порождающее видения, интуитивно прозревает стихийное смятение отчизны дальней — быть может, ещё довременный хаос, из которого появился мир, — и тут же оно открывает картину грядущего:
Созданье ли болезненной мечтыИль дерзкого ума соображенье,Во глубине полночной темнотыПредставшее очам моим виденье?Не ведаю; но предо мной тогдаРаскрылися грядущие года;События вставали, развивались,Волнуяся, подобно облакам,И полными эпохами являлисьОт времени до времени очам,И наконец я видел без покроваПоследнюю судьбу всего живого <…>.Мечта — по-нынешнему фантазия; природа видения непонятна самому поэту; ясно лишь одно: всем своим существом он давно, может быть, с самого раннего детства пытался понять: откуда взялось всё это (жизнь)? и чем же оно кончится?..