— Прекрасно!
К зелёному жизнеутверждающему пятну кофты тёмно-зелёные глаза на тёплом тёмно-оранжевом лице. Волос чёрный, лишённый блеска, словно глухая ночь. Но сама Эвридика об этом не знает, пока.
Она распахнула дверцу старомодного шифоньера и укрылась за ней, будто за ширмой.
«Не сообразила. Могла переодеться в ванной», — с улыбкой подумал Фаянсов.
Пётр Николаевич установил ненадёжный хромой мольберт, закрепил на мольберте холст, приготовил кисть и растворитель, выдавил на палитру из тюбиков нужные краски. Охру смешал с оранжевым кадмием. Тело там, где оно потемней, он пропишет английской краской. Затем Фаянсов схватил за спинку, точно за ворот, приставленный к столу стул и перенёс к окну. То, что было за стеклом — асфальт, верёвки с бельём и коричневый, под ржавчину, металлический гараж, — не имело значения. На портрете там, снаружи, он воспроизведёт недавний сон. На поле опустятся молочно-розовые шары, из коих с восторженным криком рассыплется орава детишек.
Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.
— Ты часом не заснула? — пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.
— Ещё минутку! — И зашуршала бойчей.
Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе — Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» — с неудовольствием подумал Фаянсов.
— Ну вот, я иду! — Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.
— Красивая тряпка, правда? — спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. — А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.
— Она тебе идёт, — возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.
— Скажи, что я должна делать? — спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. — Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!
— А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.
— Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, — обещала Эвридика.
Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.
Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш — его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.
Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:
— Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.
«На Паганини так на Паганини», — весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:
— Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.
— Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, — рассеянно ответил Фаянсов.
— А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.
Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле — носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.
Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.