Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйной удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд от зари до зари поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало. Правда, при переезде с места на место иногда выплывала из глубины души у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая-либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, — однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.
Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивторакожуха, а он был назначен на послезавтра.
Хотя приходившие в Сеч беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем панского гнета и наглости ксендзов-иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.
Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастье с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, и интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце... Да и вообще Грабина был отважный, славный казак.
Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресичье{120} и требовала у жида в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, — его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось-таки пробраться вперед.
Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:
— Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!
— Дьяк! Звонарь! — обнимал и целовал Сыча хлопец. — Так вот где вы? А я слухаю — Сыч да Сыч... и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то...
— А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!
— Расчудесно!.. Только признать трудно... а тем паче... — порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, — что там все уверены, что дьяка замучили за дзвон ляхи.
— Чертового батька! Не пщевати{121} им! Я сейчас же сюда и посунул... и Сычом стал...
— Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.
— Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице... Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе... даже освободили кое-кого из бусурманской неволи, — указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного казака.
— Что, Сыч? Нашел родича? — обратилось к нему несколько бритых голов.
— Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет казак! — одобрили другие.
— Так ты уже Морозенком стал? — спросил Сыч.
— Мороженый, мороженый! — захохотало несколько голосов.
— Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! — загалдели ближайшие. — Гей, шинкарь, лей оковитой!
— Да он и чадо мое и не чадо, — начал было Сыч.
— А разве не радостно такого за отца иметь? — с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким-то загадочным счастьем. — Так пусть так и будет — тато.
— Аминь, чадо мое! — провозгласил Сыч. — Значит, «ликуй и веселися, Сионе!» — и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.
Олексу тоже заставили выпить.
Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:
— А Оксана моя... Что с ней?