Последние слова Олимпия произнесла с гневом и мукой, и во взгляде Самуила сверкнула молния насмешливого торжества.
— А! — вскричал он. — Так вы ревнуете! Вы любите его!
Певица резко выпрямилась.
— Что это вам дает? — спросила она. — Я нахожу, что играть моими чувствами с вашей стороны дерзость. И вы ошибаетесь, если рассчитываете, что таким образом вам удастся меня удержать. Предупреждаю вас: ничто не помешает мне покинуть Париж завтра, сегодня вечером, сию же минуту. Вот уже десять дней как меня ждут в Венеции. У меня там ангажемент, который я не могу разорвать. Меня ждет роль в опере Беллини. Там я забуду все, прошлое и будущее, меня убаюкает музыка, моя великая утешительница, моя жизнь и счастье, мой единственный идеал!
Самуил усмехнулся.
В это время музыканты стали занимать свои места в оркестре, зрители начали заполнять зал: антракт должен был вот-вот закончиться.
— Вот и третий акт начинается, — сказал Самуил, — ваш брат открывает дверь в ложу. Вечером я приду к вам, приведу с собой Юлиуса, и вы его простите. После всего, что вы мне сказали, я уверен: так и будет.
Он поклонился певице и вышел, столкнувшись в дверях с Гамбой, входившим туда.
«Она влюблена в Юлиуса! — думал он. — Теперь она у меня в руках».
— Почему у тебя такой торжествующий вид? — вдруг услышал он и, подняв голову, увидел перед собой Юлиуса.
— А, так ты приехал? — спросил Самуил.
— Только что, — отвечал Юлиус.
— Направляешься в ложу Олимпии?
— Нет.
— Так в свою собственную?
— Нет. Давай прогуляемся здесь.
Они двинулись по фойе, где на каждом шагу с ними заговаривали приятели — дипломаты, депутаты, журналисты, все сплошь с именами, известными в политике или в литературе. Мимоходом завязывались беседы — та легкая, живая болтовня, что характерна для Франции, где принято перескакивать от одного предмета разговора к другому с проворством, позволяющим за пять минут поговорить об искусстве и судьбах цивилизации, о человечестве и женщинах, о Боге и дьяволе.
Положение графа фон Эбербаха как лица официального нимало не препятствовало самому что ни на есть вольному обсуждению политических вопросов. Во Франции спорят смеясь, противники жмут друг другу руки и, во всем, что касается высших принципов, оставаясь врагами, приятельски болтают в театральных фойе, называя друг друга на «ты» даже накануне революции, во время которой им предстоит обмениваться выстрелами, оказавшись по разные стороны баррикад.
Немного поговорили и об опере. Критики и музыканты находили, что это худшая партитура Обера. Светская публика и украшавшие фойе бюсты великих людей этого мнения не разделяли.
Зазвонил звонок, и фойе и коридор мгновенно опустели.
— Пойдешь в зал? — спросил Самуил.
— Зачем? — пожал плечами Юлиус. — Лучше здесь посидеть, и музыки отсюда не слышно.
— Хорошо, — промолвил Самуил, — тем более что я не прочь на минуту-другую остаться с тобой наедине. Мне тебя надо побранить по поводу Олимпии.
— Прошу тебя, не надо. Ненавижу препирательства, любой спор меня утомляет.
— Тем хуже для тебя, — возразил Самуил. — Не надо было ввязываться в отношения, которых ты не хотел продлевать и сохранять. Ты и меня в них впутал; я был в авангарде твоего наступления, предшествовал тебе, возвещал твое приближение, а теперь ты меня покидаешь и отступаешь с полдороги. Как ты полагаешь, что теперь синьора Олимпия может подумать обо мне? Что за роль ты меня заставил играть? По крайней мере изволь объяснить мне твои резоны. Что она тебе сделала? Она была тебе так по сердцу, какого же дьявола ты во мгновение ока взял и разочаровался? Она не стала менее красивой, чем была месяц назад. Лицо у нее все то же, тогда почему твои глаза не остались прежними?