Выглядев, где хоронят, он осторожно пробирался среди могил, издали стараясь различить Павлу в темной толпе, окружавшей выкопанную яму. Люди были одеты в черное, тесно прижаты друг к другу, и он с точностью не мог определить, среди них ли Павла. Он замер возле покривившегося, обросшего зелено-желтым мхом гранитного памятника, решив дождаться, когда люди, похоронив, станут возвращаться. Стоять ему было неудобно, заслоняясь широким каменным крестом, он присел на цоколь памятника и с изумлением разобрал полустершиеся стихотворные строки о дожде, выбитые в граните. Его поразила последняя строфа: «Не спеши, прохожий, не страшись дождей, струи — кости тленных, вымерших людей».
Ему стало страшно от этих слов, и вся затея с поиском Павлы на кладбище показалась кощунственной. Вблизи раздался плач: «На кого, родимый, покидаешь сирот своих…» И он понял, что у той могилы Павлы быть не может. Он пошел к выходу и наткнулся невдалеке от кладбищенской ограды на свежую яму. Она была только что выкопана, глубинная земля, вывороченная по ее краям, еще не успела на солнце обсохнуть, и земляные черви, раздраженные обилием света, конвульсивно сокращали свои продолговатые тельца, стремясь скорее вновь уйти в глубь почвы. Взгляд Ивлева приковал мохнатый лиловый цветок на бровке могилы. Случайным взмахом лопаты он был срезан в полстебля, но следующий взмах отнес головку цветка чуть в сторону и воткнул его в рыхлую землю. Он еще казался цветущим, еще шевелились налитые ворсистые лепестки, но со срезанного, обнаженного стебля, медленно набухая, скатывались тяжелые капли сока… Навстречу шел молодой мужик, ситцевая рубаха плотно облегала мускулистую грудь, сапоги по-хозяйски вминали траву, на плече колыхалась лопата. Лицо было открытое, радушное и даже веселое. «Могильщик», — сообразил Ивлев и спросил, не хоронили ли маленькую девочку сегодня. Могильщик, словно обрадовавшись собеседнику, с готовностью ответил: «Почитай, третий день детишек не хоронют. И нонче никакой маленькой девочки не случилось». И добавил с некоторой гордостью: «Я ведь тута каждую ямку сам обделываю». Он пнул ногой в кромку ямы: «И эта моя… Для Иван Прохорыча с хлебозавода… Достойнейший, скажу, был человек… Сосед мой. Пропускали мы с ним с устатку». Могильщик вздохнул, печалясь о компаньоне, которого он лишился, и еще раз добавил: «А чтоб девочек нонче, — так ни в жись…»
И тут Ивлев подумал: а не хоронят ли дитя на каком-нибудь окрестном сельском кладбище? И Павла там. А подумав так, решил ждать вечера.
Вечером, дозвонившись до Павлы, Ивлев встретился с ней возле городского парка. Осунувшаяся, с бледным и поблекшим лицом, она хранила в себе все тягостные минуты дня.
— Зачем ты приехал сегодня?
— Приехал, — односложно ответил Ивлев.
— А где остановился?
— В гостинице.
— Слушай, Ивлев, — она продолжала смотреть на него так же сурово, и ее светлые глаза были матовые, холодные, — женись на мне. Я буду хорошей женой.
Она произнесла эти фразы резко, выделяя каждое слово.
Опешивший Ивлев, собираясь с мыслями, молча глядел на нее.
— Ну, хорошо, — невесело усмехнулась Павла, — позвони мне завтра. Я сегодня сама мертвая от усталости…
Она повернулась и пошла прочь. Ивлев постоял, пока Павла не скрылась, сел в машину и тронулся в сторону выездного шоссе…
Когда он отъехал километров тридцать, остановил машину у обочины, вышел на опушку леса, залитого прозрачной вечерней белизной. Он охватил голову руками, вновь и вновь воскрешая каждый жест и слово Павлы в момент расставания. А ведь горе человеческое, с которым прожила она весь день, открыло ей прямую, необкатанную правду жизни, и она сказала то, что в иной миг никогда бы не сказала! Но в этом ведь заключались ее внутренние мысли о жизни, ее стремление к неразделимости с тем, кого она любила. А иного в жизни не надо ей, не надо, потому что все так кратко, быстротечно, и раздавать себя по частицам, украдкой — значит самой надругаться над тем чувством, которое посетило ее.
Ивлев вспомнил, как в один из своих первых приездов к Павле они ходили в гости к молодой поэтессе, удивительной девушке, прикованной болезнью к постели. У нее были лучистые, извергающие сияние глаза. Ивлев слушал ее бесхитростные стихи, размягчаясь и печалясь:
«Не мучась!», «Не мучась!» — и отчаянье, и брезжущий свет надежды проникали в мозг Ивлева, и Ивлев осознавал, что уже не сможет ни жить, ни работать так, как жил и работал прежде.
Печалюсь и улыбаюсь
Памяти В. В. Т.