По временам, вглядываясь в малыша, Кристин вообще никакого дитяти различить в нем не могла. Убедительного впечатления нового пришлеца в этот мир он не производил. Что-то такое было в сумрачности его чела, в хитрых глазках, в складке рта, придававшее малышу обличие уже повидавшего виды мужика, как будто чрево Кристин было подобием бара, в котором он провел полжизни, потягивая пивко, жалуясь приятелям на жизнь и приглядываясь к бабским титькам.
Кристин осторожно опустилась в самое мягкое из кресел, боясь повредить никак не желавшие заживать раны на влагалище. Прошло уже несколько месяцев, как ей наложили швы, а лучше все не становилось. Наклонившись с такой бездумностью, чтобы поднять малыша, она их снова разбередила. Кристин набрала полную грудь воздуха, надолго задержала его, выдохнула. Потом устроилась поудобнее — между кроваткой и столиком, и до самого вечера смотрела, как ползет по ковру солнечный свет.
В сумерках возвращался муж.
— Ну, как мой мужчинка, а? — спрашивал он.
— Мужчинка хорошо, — отвечала Кристин.
— Хороший был день, а?
— У меня? — спрашивала она.
— Ну да, — отвечал он.
Как и всегда, ей хотелось затолкать его в кресло, встать перед ним и объяснить в подробностях, на что походил ее день. Втолковать ему, что день этот был поруганием, издевкой, глумлением. Рассказать про все минуты дня, соединявшиеся встык и притом бесконечные, — бесконечные минуты, проведенные в ожидании либо того, что никогда не произойдет, либо хоть какой-то приостановки уже происходящего; в жгучей надежде, что
— Спасибо, хорошо, — отвечала она.
Муж включал телевизор и еще до того, как появлялась картинка, удалялся на кухню — соорудить им по чашке чая. Нужно же было убить пару минут, ожидая, когда завершится семейная мыльная опера и начнется программа новостей.
— Держи, любимая, — говорил он, вручая Кристин парящую чашку — под резкую музыку, предвещавшую сводку важнейших событий дня.
В новостях Кристин теперь никакого смысла не видела. И гадала, видит ли в них хоть кто-нибудь смысл, выходящий за рамки возможности потрепаться на работе. На экране появлялся мужчина в сером костюме, надрывно опровергавший все, что «установила» какая-то «комиссия». Какая комиссия? Что она установила? Кто этот мужчина? Миг, и он исчезает, смененный очередной войной в какой-то далекой стране. А в какой? И зачем у них там война?
— Чшшш, — отвечал на ее вопросы, редкие, впрочем, муж. — Так я самое главное пропущу.
Ни слова не говоря, она оставляла поле сражения солдатам и журналистам и уходила на кухню, готовить обед. Ей неуверенно хотелось посочувствовать людям, страдающим от войны, но всякий, кто попадал в поле зрения камеры, выглядел таким свободным, таким живым — никто из них не был прикован к кроватке младенца, никто не лишен был возможности высказываться по всяким важным вопросам. Они гневно размахивали руками перед камерой, страстно излагали свои воззрения, и мир прислушивался к ним. Эти воинственные люди были созданиями экзотическими, вроде гепардов и антилоп, которых снимают на пленку посреди дикой природы. Даже залитые кровью, ковыляющие по разбомбленным улицам, они обитали в мире, более широком, чем ее, в мире, наполненном вольным воздухом.
Надрывный ор ребенка, прорезав дом, настиг ее посреди кухни. И ор этот — наверное, в тысячный раз — попал точно в ту цель, в какую и был направлен, в мозг Кристин.
Ни с того ни с сего (потому что к ребенку он прикасался редко), муж, пока тянулась рекламная пауза, решил пообщаться с малышом. И, видимо, ткнул его пальцем в сломанное плечо, запеленутое, конечно, но все же чувствительное, и малыш взвыл, внезапно и громко, как сирена противоугонной системы.
Кристин сорвала с горящей конфорки уже забулькавшую кастрюлю, прихлопнула ее крышкой и понеслась из кухни в гостиную.
— Я его только пощекотал, — сказал, оправдываясь, муж, беспомощно замерший, вытянув руки по швам, у кроватки.