– А у меня была двоюродная тётка, – говорит Иван. – Тётка Секлетинья. По матери. Женщина крупная, дородная. А у неё был муж. Дядя Федя Почекутов. Тоже немаленький, ядрёный, под стать ей, тётке Секлетинье, разве чуть её пониже, но сбитее, та – рыхлей. Приехали они с Игарки, купили в Каменске домишко. Обмывать стали. Пока гости плясали – ничего, как сами вышли, так через несколько хозяйских притопов и печка в домишке рухнула, русская. На гулянку куда придут, бывало, дядя Федя скоренько напьётся, а как «мерочку переберёт», по выражению тётки Секлетиньи, так и давай шаньги, иную ли какую выпечку со стола себе за пазуху напихивать, а тётка Секлетинья и следит уже, трофей у мужа отнимет, по рукам его, как малого, нашлёпает и объявит во всеуслышание: ну, нам пора, мол, – мой наполнился, уж извиняйте нас, хозяевы. Наголодался он по лагерям. Покойные оба. А пока живы были, обитал у них в соседях, в добрых шабрах, как дядя Федя говорил, Чесноков Гриша, тоже уж среди мёртвых, Царство всем им Небесное, тот с женой своей частенько воевал. Ну и на это раз вот… Гриша с женой своей бранятся – у мышей в подполье зубы крошатся; тётка Секлетинья грядки в огородчике у себя пропалывает; а дядя Федя, разомлев на солнышке, стоит неподалёку, возле изгороди, руки на верхнюю жердь сложил ладошка на ладошку, подбородок на них устроил – наблюдает, слушает, уже ли дремлет. Из избы Гриша выскочил и кричит: «Захлестну, корова конопатая! Убью, и глазом не моргну, дура большеротая!» Крикнуть-то крикнул так, и вроде в сени за ружьём. Жена – в окошко – и к амбару. Тётка Секлетинья, видит такое дело, душа была отзывчивая и до горя тараканьего, прополку оставила, полезла, от одышки пыхая, через изгородь, «чтоб православных умирить» – её слова, – а когда выстрел прогремел, жерди сломав, и повалилась на парник соседский замертво, бездвижно распласталась. Лежит на нём навзничь, на тёплом. Гриша ружьё в сторону, оторопев, швырнул, с крыльца долой – и к ней стремглав по своим грядкам. А дядя Федя, позы не меняя: «Н-но, парень, молодец, одну добыл».
– Убил? – спрашивает Сивков.
– Да нет, – говорит Иван. – Он вверх стрелял. «Поучить только». Но, тем не менее, перепугался: может, от неба как, решил, отрикошетило – так после он и говорил.
– Нормально, – говорит Сивков. – Норма-а-ально… У нас притока на Оби… Мереть… – так было начал, но Иван его перебивает:
– Толя… а можно, – спрашивает, – я тут написал… тебе прочитаю?
– А чё, читай, конечно, можно, – соглашается Сивков, но вот с каким условием: – Только давай сначала выпьем.
Выпили.
С полки достал Иван тетрадку. Открыл её. Начал читать.
Вы можете, конечно, представить себе Ялань, в Ялани – небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы, по простой причине будто – близорукости, под низкой, пологой, двухскатной, из пихтового, трухлявого уже от времени желобника крышей дом в три оконца на дорогу, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» – попробуй ослушаться. На фанере же: рюмка, зонтик и ливень косой – всё это, конечно, символически, не натурально. Не как предписано, фанера приколочена – наоборот. Перед оконцами – заросший крапивой и одичавшим, выродившимся малинником палисадник с раскуроченной свиньями изгородью. Там же, в палисаднике, засохшая несколько лет назад берёза с обглоданным овцами комлем. На мёртвой ветви берёзы висит закинутая туда когда-то мальчишками велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в правильную «восьмёрку» – не всякий выпишет и от руки такую. На мшистом желобнике крыши лежат давнишние, истлевшие до прожилок берёзовые листья, неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна и без дужки и кривые, с размочаленной на них корой, черёмуховые удилища, которых три.