Передохнув и накурившись, он отвлёкся взглядом от затянутого дымом – не табачным, конечно, а – лесных пожаров горизонта и мыслями – от самого себя, бросил под ноги окурок, затоптал его бессознательно, затем поднялся с комбайновой покрышки, так же машинально отряхнул рукой сзади штаны, гикнул на галок и направился дальше. Он идёт, а галки – сорвались те кучно, словно дробь, выстреленная из доброго ружья, с сеялки, загалдели пуще прежнего, будто обидевшись или рассердившись, и возвысились к солнцу. По небу – хлопьями они, по полю – тень от них ошметьем.
Кому б другому их заботы, – подумал он. И ещё подумал: Весна…
Подумал: Господи…
Поеду я… Я деньги сэкономлю…
Наверное: поедет он; наверное: он деньги сэкономит… А тогда.
Вы держали ещё корову. Помню. Помню не только то, что была, но и масть её живо помню: жёлтая – как яичный желток; белое пятно на лбу – как яичный же белок варёный. Палевая – говорила о ней твоя мать; моя бы сказала: соло́мая. И кличку помню: Зорька – ну ещё бы: так часто голосом твоим… И, помню, морда у неё была смешная – будто кто-то очень сильный подступил к ней однажды, ухватился крепко за рога и отогнул их ей так: левый – вверх, а правый – вниз, так и остались… А потом: срочно понадобились вам деньги, много денег – на похороны и на поминки, взял я на работе отгул, выпросил у завгара «Трумэн» – и отвёз её, Зорьку, на мясокомбинат. Я, помню, отъезжал, а ты стояла возле стайки, в которой жила до этого корова и из которой только что её вывели, и, закрыв лицо ладонями, плакала – причин для этого было достаточно – хоть отбавляй… Когда ты плакала, губы твои становились пухлыми и горячими… ты прости меня, я и теперь такой же, как и был, неловкий… но это после, а тогда.