Однако иллюзорность подобной гармонии быстро дает о себе знать, и в апогее пантеистического слияния с природой (“все во мне и я во всем”) лирический герой Тютчева испытывает “час тоски невыразимой”. Оказывается, что и в природе нет светлого единства и “никакой загадки”, что в мировом космическом строе шевелится хаос, что в дне сокрыта ночь, а в избытке жизни таится все та же смерть. Эта неизбывная раздвоенность и расколотость природного типа существования многократно подчеркнутая поэтом, например, в таких словосочетаниях, как “мглистый полдень” или “сумрачный свет звезд”. Развертывающийся на “высях творенья” дневной блистательный мир кажется ему лишь “легкой тканью”, “златотканным покровом”, мгновенным “видением”, радужным “сном”, сквозь которые вторгается музыка разрушения и гибели, “неистовые звуки” “темной пропасти” и “безымянной бездны”. С другой стороны, иллюзией “остается и стремление погасить сознание в “златом безмыслии”, от чего контраст между “блаженно-равнодушной” природой и страшащими заботами, нуждами и разочарованиями “мыслящего тростника” лишь усиливается и обостряется. В “удушливости” земных наслаждений поэт раскрывает, говоря словами Вл. Соловьева, “темный корень мирового бытия”, “незримо во всем размытое, таинственное Зло”, торжество Смерти. “Весеннее успокоение” (“О, не кладите меня в землю сырую – скройте, заройте меня в траву густую”) не удовлетворяет его, и он не желает примириться с участью весенней льдины, исчезающей в “бездне роковой”.
Подобно Паскалю, Тютчев обнаруживает, что в пределах самодостаточного натурализма, пантеистического мировоззрения, одухотворения природы невозможно преображение “темного корня” бытия и обретения не теряемого со смертью высшего смысла жизни. Более того, природу ожидает “последний катаклизм”, “состав частей разрушится земных” и на покрывших все зримое водах отобразится Божий лик. И поэт вынужден констатировать, что нет ничего более противоположного, нежели Пантеизм и Христианство, которое есть единственного реальный выход как из иллюзорного обожествления природы, так и из радикального зла.
Тютчев как читатель “Мыслей” должен мог бы принять логику автора (вспомним здесь ее снова), согласно которой человек, предоставленный самому себе и природе, не способен выйти из дурной бесконечности смены сезонов, “дня и ночи” растительно-животного цикла, “прибоя” и “отбоя” житейских волн, из глубиннейших коренных противоречий расколотого и раздробленного мира, не находя ни в чем твердой точки опоры. Но бездонная глубина и принципиальная неустранимость этих противоречий ни социальными переустройствами, ни философскими доктринами свидетельствуют, по мнению Паскаля, о наличии стоящей за ними тайны, без которой нет никакого смысла в человеческом существовании. Он “подсказывает” не поддающемуся рассудку разгадку сложной и запутанной человеческой природы: если бы человек никогда не был поврежден, он оставался бы полностью счастлив и справедлив и знал бы достоверную истину; если бы человек был только испорчен, он не имел бы никакой идеи о благе, истине и справедливости; но у нас есть идея счастья, а мы не можем его достичь, мы чувствуем образ правды, а осязаем только ложно, мы стремимся к бессмертию, а пребываем смертными существами; все это говорит о том, что мы стояли когда-то на высокой ступени совершенства, с которой упали.
Но именно об этом свидетельствует и Священное Писание (единственный надежный для Паскаля “порт”), примиряя и снимая противоречия человеческой природы, объясняя основания нищеты и величия существования людей в своем догмате о первородном грехе. Не одна природная, а две разные силы действуют в человеке, ибо не может быть стольких противоречий в простом однородном существе: все доброе в нем является отголоском невинного состояния и благодати, а все злое – следствием греха и отпадения. “Непостижимая тайна” передачи греха от Адама другим людям, подчеркивал автор “Мыслей”, наиболее удалены от рассудочного понимания, однако без нее человек еще более непостижим для самого себя, “чем эта тайна непостижима человеку”.
Тютчев почти буквально передает слова Паскаля, когда пишет о первородном грехе как о “тайне, объясняющей все и необъяснимой ничем”. Вслед за французским философом он истолковывает всевозможные иллюзии “своеволия”, “самовластия”, “апофеоза” человеческого я в истории как заблуждения, “укорененные в первородной испорченности человека”. Он также приходит к убеждению, следуя логике Паскаля, что в душе есть силы, которые “не от нее самой исходят” и без которых невозможно преодоление раздирающих ее антиномий “двойного бытия”, преображение “темного корня” человеческого существования.