— Мадемуазель Франкотт предоставляет ей полную свободу, как и другим своим работницам.
И он вздохнул.
— Тогда, — продолжал Лувиль, — это, должно быть, хозяйка комнаты?
— Нет.
— А! Значит, подружка, ревнивая подружка? Ну, я угадал; ведь нет лучшего средства сберечь честь девушки. Что ж, готов пожертвовать собой.
— Что вы имеете в виду?
— Я возьму подружку на себя, будь она даже страшной, как смертный грех. Ну, как?! Разве это не преданность? Или я ничего не смыслю в этом.
— Вы далеки от истины, дорогой друг.
— Но, тысяча чертей, что же тогда?
— Вы будете смеяться, Лувиль. Знаете ли вы, из-за кого остаются невысказанными все мои слова и мольбы о любви? А ведь они желают только одного — вырваться на волю! Знаете ли вы, кто подавляет, а вернее, сдерживает все мои вольности, хотя я умираю от желания позволить их себе, кто замораживает мои самые страстные порывы, кто заставляет меня запинаться посреди начатой фразы, кто делает меня скромным и целомудренным, глупым и смешным, в то время как я хотел бы быть совсем другим? Угадайте! Держу пари на сто против одного!
— Даже если бы вы поставили тысячу против одного, мы и то не слишком бы продвинулись вперед. Ну же, Грасьен, выкладывайте; вы знаете, что я не силен в подобных ребусах.
— Мой дорогой Лувиль, тот, кто ограждает Терезу от всех моих намерений в отношении ее, тот, кто до сих пор защищал ее — а именно это служит причиной того, что она не является и никогда не будет моей любовницей, — это всего лишь этот чертов черный спаниель, который ни на минуту ее не покидает.
— Что такое? — подпрыгнул шевалье.
— Что вы сказали, сударь? — спросил Лувиль, глядя на шевалье. — Может быть, вам случайно наступили на ногу?
— Нет сударь, — сказал шевалье, вновь усаживаясь со своим обычным смирением.
Лувиль повернулся к Грасьену и прошептал:
— По правде говоря, эти буржуа несносны.
Затем он вновь вернулся к прерванному разговору.
— Я, вероятно, ослышался, не правда ли? — тихо спросил он.
— Нет.
Лувиль расхохотался, и смех его зазвучал тем более неудержимо и раскатисто, что какое-то время он полагал себя обязанным сдерживать его.
Стекла кафе задрожали от его раскатов.
Шевалье воспользовался моментом, когда молодой человек, откинувшись назад, буквально умирал от смеха, и повернулся спиной к двум офицерам, но выполняя этот маневр, он незаметно приблизился к ним.
— Ах! Это прелестно! — воскликнул Лувиль, когда взрыв его веселья несколько поутих. — Дракон Гесперид воскрес весьма кстати, Грасьен; клянусь честью, это восхитительно!
Грасьен кусал губы.
— Я слишком ожидал подобных взрывов смеха, — сказал он, — чтобы обижаться на них; однако все, что я вам рассказываю, совершенно достоверно; стоит мне только отважиться и начать какую-либо прочувственную фразу, как это дьявольское животное принимается ворчать, будто желая предупредить свою хозяйку; если я продолжаю, тут же раздается лай; если я настаиваю, собака переходит к завываниям и ее голос заглушает мой, ведь не могу же я голосом, способным перекричать целую свору, сказать Терезе: «Дорогая моя, я вас обожаю».
— В этом случае, мой дорогой, — промолвил Лувиль, — замените слова выразительной и живой пантомимой, подобно тому, как играют в провинциальных оперных театрах.
— Пантомима? А, конечно, это совсем другое дело; представьте себе, эта проклятая собака не выносит пантомим. Как только я позволяю себе какой-нибудь жест, она больше не ворчит, не лает и не воет, она показывает зубы; если я не прекращаю свое представление, она идет еще дальше и вонзает их мне в тело, а это мешает вести разговор о любви, не говоря уже о том, что во время этой нелепой борьбы, проистекающей из-за несходства наших мнений, я должен казаться безумно смешным той, которую обожаю.
— И что, никаким способом вы не могли завоевать расположения этого ужасного четвероногого?
— Никаким.
— Но, тысяча чертей! Когда мы учились в коллеже, пора, о которой я ничуть не сожалею, разве мы не читали у Мантуанского лебедя, как называл его наш преподаватель, что где-то была булочная, в которой готовили пироги для Цербера?
— Блек неподкупен, мой дорогой.
Шевалье вздрогнул, но ни Грасьен, ни Лувиль не заметили этого.
— Неподкупен? Только для тебя.
— Я ради него набиваю свои карманы лакомствами, он с признательностью их съедает, но всегда бывает готов обойтись со мной так же, как с моим угощением.
— И он не спит? Никогда не выходит?
— Это тянется уже дней пятнадцать — двадцать. За это время он пропадал где-то один вечер и одну ночь, и я надеялся, что он больше не вернется, но он вернулся.
— И с тех пор?
— Он не двинулся с места; должно быть, эта проклятая собака умеет читать мысли.
— Мне скорее кажется, — заметил Лувиль, — что ваша Тереза гораздо более хитрая штучка, чем вы думаете, и что она научила эту собаку тем уловкам, которые нарушают ваши планы.
— Как бы там ни было, но мое терпение иссякает, мой дорогой, и, клянусь, я уже почти готов отказаться от задуманного.
— И будете не правы.
— Черт возьми! Хотел бы я вас видеть на моем месте.
Шевалье весь превратился в слух.