Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.
— Значит, тебе не нужны твои записки? — спросила Серафима.
— Не нужны, конечно.
— А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!
Он покачал головой.
— Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.
— Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп — и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?
— Полная несовместимость у нас.
Она вскочила, выпрямилась — склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.
— А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.
При свете камина читали: Истягин записки, Серафима — письма.
— А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?
— Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.
— Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты — вот причина.
— Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.
— Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость — самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением — тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут — он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?
— А ведь это, кажется, правда.
— Тебе приходилось убивать? — застенчиво спросила Серафима.
— На войне.
— Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?
«Душа отца возьмет верх — убью», — думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?
— А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.
— Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…
«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, — подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. — Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»
В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.
— А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими — уж очень они потешные…
— Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?
— С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.
— Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.
Истягин зачурался самоуничижительно:
— Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.
— Цели у меня, конечно, не возвышенные. Забота моя об Истягине самая обыденная. Как же, сиротой ушел тогда… Если прежде я сомневалась, то сейчас нет сомнений: ушел мстительно. Лялей был доволен? А ее я тебе дала. И потом помогала сводить концы с концами. Говорила ей: Ляля, не тебе даю, а ему, он — дурачок способный. Пикнешь, сманю его.
— Истяга, напоследок раскрывайся до дна: как жить думаешь со своими сиротами?
— А что? Моя жизнь простенькая, идет сама собой, как жизнь травы или дерева, нет в ней поучительного для человека. Зачем занимаешься мною? Я не герой, не преступник, кажется, пока. И виноват в одном, и вина моя серьезнее, чем ты думаешь. Жив остался — вот моя вина. Считай меня павшим, все иной раз слезой капнешь.
— Ты хуже преступника, Антон Коныч, хуже. Неуправляем по простейшим законам. Людей во все времена смущала стихия. А теперь век научный, тем более враждебен стихии, — уже дружески шутила Серафима.