— Да ведь с простинкой ты, Антоша. На особый покрой глупый. Какое-то осадное у тебя настроение… Как будто виноват перед всеми. Нельзя было тебе жениться, семью заводить. Чего ты добился? — Она не упрекала, не сожалела о замужестве своем. — Почему ты не в ту сторону активный? Зачем тебе и мне твои рассуждения бог знает о чем? Люди все практичны, деловиты. Самое удивительное, Антон, вот в чем: видишь ты меня и детей как сквозь туман, а сам где-то, бог знает где. И другим, видно, не можешь быть…
— Хватит тебе выступать Лялька. Нет, нельзя таким заводить семью.
Наутро он стал собираться — разные бумаги в рюкзак укладывать.
— Куда?
— Не знаю. Поищу денежную работу.
— Не пущу. Кого буду критиковать, если сбежишь? Ты ведь чем особенно хорош? На тебе можно выместить любое горе, и ты стерпишь. И, главное, себя ни во что не ставишь. Не уходи, Антоша. Вон соседи живут куда уж как плохо, да и то не разводятся. У него сто двадцать любовниц, а жена карьеру блюдет свою и его. Вот станет она доктором наук, тогда под зад своего начальника стройтреста. Так что я тебя не отпущу, хоть ты и рад бы избавиться от нас. Не любишь ты нас и ее не любишь. Все мы для тебя в одном нужны — удобно тебе жить на время. Ох, не то я говорю?!
— А может, и то самое говоришь. Так, видно получается. Мне нужна моя мазня чернилами, самоутешение в некотором роде. А тебе? А Серафиме? Обществу? Человечеству?..
Ляля улыбнулась тому, что все в их семейной жизни встало на свои привычные места: Антон ее опять у своих, то есть в гостях у человечества, а она будет жить заботой о нем и детях. Наверное, ему бы к лицу было в древние-предревние времена с посохом босиком ходить, потихоньку говорить какую-то спокойную правду людям. Нынче бойкое время, хваткие люди, к достатку стремятся, а достатку меры нету. Человек пошел умный с головы до пят. И жесткий снаружи и изнутри. Об железо трется всю жизнь.
Чтобы зажиточнее жить, Ляля перешла в другой цех, где была значительная надбавка за вредность…
А ведь эту надбавку он обязан зарабатывать. Но не умел и не хотел. Писал для себя и для Серафимы. Временами писал горько, провокационно, и утешение лишь в одном оставалось — не сбился на озлобленность. В эту крайность не занесет его, а вот окончательная утрата хоть малейшего уважения к себе может наступить с часу на час. А возможно, это и будет самое естественное состояние его, очищенное от наносного. Что он такое, он менее всего понимал теперь. Лишь где-то в глубине души шевелилось, передвигалось самое главное, опорное: по-старому кончилось, жизнь по-новому пока примеривалась, больно и тяжело ворочаясь. Ляля жива бы осталась, не свяжи свою жизнь с ним. А связала потому, что Серафима внушила ей связать. Или уж так и должно было случиться?
Он жег свои записки в печке с тем же чувством. «Теперь все истреблю, всю дурь пожгу», — думал он притупленно. О несчастье он хотел думать, но не думалось. Ни жалости, ни сожаления, ни намека на будущее.
В последнюю минуту, когда гроб с телом Ляли уже хотели выносить, он вдруг увидал на столе еще одну тетрадь. Выписки из старой церковной летописи о том, как один блаженный ходил зимой в одном белье (полотняные рубаха и порты), даже стоял в пролете колокольни в крещенские морозы. И не замерз.
Истягин украдкой спрятал тетрадь под голову усопшей, зашептал про себя, чтобы Ляля простила его. «Да ты все поймешь, всегда понимала. Дурочки понятливые, честные. А бумаги эти — зло для меня. Окаменелая моя дурь».
После похорон тупо глядел на халат покойной.
«Тетрадку надо забрать у Филоновой. Да и записки разные. Кончать с ними пора. До старости дурью маюсь, вот и везет мне как утопленнику. Крест на прошлом. Начнем с нуля», — думал Истягин, забыв, что уж много раз начинал «новую жизнь». Если и было что-нибудь новое в «новой жизни», так это никогда не стареющая вера в обновление, а также забвение вывихов, и то лишь временное, чтобы потом припоминались с большей укоризной.
Поздно завернувшие к Истягину рыбаки ночевали в сенях и в сараюшке. На рассвете сошли к лодкам. И он пошел к своей.
Плотина резко сбросила воду. Обнажившиеся трава и тростник густо облеплены икрой — рыбы в слепом порыве продолжать жизнь недогадливо выметали в теплых отмелях. Птицы клевали икру. Кашей липла на сапоги рыбаков. Рыбаки мрачно материли каких-то начальников: не вовремя подымают и сбрасывают воду.
— А обещали…
— С похмелья брехали… Куда глядят там наверху?
— А высшие инстанции поругивают тех же начальников, но как? За гибель рыбы — слегка, для очистки совести, но за малую выработку электроэнергии — на полную катушку. Развеселая жизнь наступает на всем земном шаре.