Шлеп! – и губы, испачканные советской помадой, сомкнулись.
«Оценка неудовлетворительная», – понял я по ее глазам, которые, посмотрев на меня с презрением, опустились на стол, где кисти рук (без обручального кольца на безымянных пальцах) сделали в моей карточке какую-то пометку с помощью синих чернил, шариковой ручки и полученной над ними властью грошовой ценой в десять копеек.
– Почему плохо учишься, Давид? – вымолвила врач, не поднимая глаз.
«Повеселей ничего не придумала?» – вздохнув, подумал я и добавил, устремляя взгляд в окно, за которым (и в которое) голуббилось[447] небо:
– Нормально учусь… Меня устраивает…
Тетя опять царапнула ручкой бумажку и продолжила, посуровев бровьми:
– А вот у меня информация другая.
«Поменяй информатора», – покривился я сквозь зубы, но промолчал, подумав про себя: «Ну как можно плохо учиться в первом классе?»
Кириллические буквы и арабские цифры я знал до школы. Песенки на английском языке пел вместе со всем классом добровольно. Более того, мне нравилось голосить с девочками в одном хоре непонятные слова германо-англо-саксонского происхождения[448], так благозвучно вылетающие из миленьких губ одноклассниц, что, привлекая к себе внимание Давида, этот хор помогал взрослеющему школьнику забывать детсадовскую любовь – Ию и не страдать, как некоторые из старших товарищей, от глубокой привязанности к объекту своего вожделения, занимаясь душераздирающим садомазохизмом: «Любит? не любит? Я руки ломаю, и пальцы разбрасываю, разломавши»[449].
Какие еще претензии к Давиду? Что ходит не на каждый урок? А зачем ходить на каждый урок, если по четным дням учительница рассказывает нам новую тему и задает домашнее задание, а по нечетным – проверяет домашнее задание и закрепляет результат?.. Мне достаточно четных. Если же до Давида что-то не доходит, он появляется в нечетный день, когда на улице падает дождь или капает снег. В такие дни, от неожиданности, учительница часто сбивается с истинного пути и начинает путаться в своих показаниях, рассказывая первоклашкам урок четного дня, так как четные и нечетные сутки она всегда определяет по моему присутствию, а я – по ее наличности.
Голос, долетевший извне, прервал поток моего сознания, а старательно прореженные брови сгустили краски концентрированного сумрака.
Под грядками прореженных бровей открылся рот, над которым свисал нос. Нос зашевелился, освобождая место для верхней губы, приподнявшейся, чтобы, соединив накопившиеся в груди звуки (а в голове мысли), выпустить в меня вопрос.
– И как, с такими оценками, ты собираешься жить дальше? – продолжила выбивать признания из уст подозреваемого следователь в белом халате.
«Я живу со дня на день и, говоря по совести, живу только для самого себя», – захотелось ответить ребенку словами Монтеня, если бы «Опыты» изучали с первого класса. Но, сохраняя субординацию, я мысленно порылся в школьной программе за первый год и, не найдя в ней ничего подходящего для удовлетворения тетиной любознательности, вежливо промолчал, переводя свое сознание в окно веселящегося лета, от чего внезапно появилась Грусть…
Она вышла из-под стола и, подойдя ко мне, села на колени… Маленькая, печальная, с большими серыми глазами и вековой в них тоской – Грусть. Тоска тоже попыталась вылезти наружу, но Грусть вовремя сомкнула веки, остановив удручающее развитие событий. Я погладил ее по голове и подмигнул. Она так грустно улыбнулась мне в ответ, что лучше бы этого не делала.
– Ты здесь живешь? – спросил я ее.
Она кивнула.
– Под столом?
Она опять кивнула, и ее длинные, прямые светло-русые волосы упали на лицо, закрыв его от меня. Я вознамерился их поправить, но тут откуда-то с небес ко мне в мозги вопрос залез:
– Писаешься по ночам? – вошла лезвием неприятного слова в мои мысли, мои скакуны, эфебофилка[450].
Я вернул взгляд на прежнее место, оторвав его феноменальную наблюдательность от старой рамы окна (покрашенной масляной белой краской и замазанной алебастром на стыках дерева со стеклом, в тех местах, где штапики давно отвалились); от тополя, радостно размахивающего (на устремившихся ввысь ветвях) свежей зеленью еще молодой листвы; от искрящейся водной глади, отражающейся в голубом небе ватных облаков; от стаи ворон, перелетающих Волгу с правого берега на левый; и еще множества мелких деталей (от мухи на подоконнике до трещины в углу форточки) – на два пучеглазых геморроя, неприятно увеличенных оптикой линз в тонкой золоченой оправе, и, чуть наклонив голову, прищурил левый глаз, анализируя смысл заданного вопроса.
– Писаешься? – настойчиво повторилась повторюша, положив шариковую ручку на стол и вперив в меня взгляд хищницы, почуявшей запах крови.
– После драки, – сказал я, вспомнив ночное побоище в спортивном лагере прошлым летом. И, вновь, срабатывая на опережение ее торможения, добавил: – И какаюсь тогда же.
Вслед за этим Давид снял с колен Грусть, поставил ее на пол, поцеловал в лоб, встал, давая понять, что аудиенция закончена, и направился к двери.