Прошло полгода, прежде чем он понял, что не только не выбрался из ловушки, но еще хуже в ней застрял. Он был убежден, что, если не удастся наладить жизнь с красавицей Аннагрет, к которой его привязывает общая тайна и его старая надежда на искупление, у него никогда потом не наберется столько надежды, чтобы наладить жизнь с кем бы то ни было. Уйти от нее значило бы признать, что с ним что-то всегда было не так. Но с ним
Хотя он знал, что Убийца его враг, он никогда не мог заставить себя возненавидеть его по-настоящему. Всякий раз, как он пытался сказать себе, что ненавидит его, ум делал шаг вспять и становилось ясно, что он лжет самому себе: он не хотел, если по-честному, быть чем-либо иным, нежели был. С наибольшей очевидностью это проявлялось в отсутствии чувства вины из-за убийства Хорста Кляйнхольца. Он никогда не был в состоянии пожалеть о своем поступке. Более того, в минуты полной откровенности с собой он был бесконечно рад, что его совершил. То же самое – по поводу самоудовлетворения перед мощным компьютером. Он осуждал свое поведение исходя из принципов, в которые хотел верить, но возненавидеть его здесь и сейчас не мог никогда. Вместо этого он негодовал на Аннагрет, на свое морализирование, на свои обязанности, мешающие сполна предаться навязчивой страсти. Дело, однако, обстояло сложней: когда его зоркое “я” отступало от компьютера, за которым он сидел сгорбленный, позволив брюкам упасть до щиколоток, зрелище было ему ненавистно. Он не так был устроен, чтобы ненавидеть себя субъективно, но он ненавидел себя как объект в окружающем мире. Как позорный, отвратительный объект, с которым что-то было не так, совсем не так. И ему начало приходить в голову, что Аннагрет и его матери, возможно, было бы лучше без этого объекта; что ему в юном возрасте следовало прыгнуть с моста повыше.
В состоянии, близком к отчаянию, он написал Тому Аберанту. В прошедшие годы они с Томом обменивались только открытками. В открытках Тома чувствовалась та легкая американская ирония, что нравилась в нем Андреасу, но не было исповедальной теплоты, побудившей в свое время Андреаса открыться ему в ответ. В письме он попытался оживить эту теплоту. Он написал, что понимает теперь, каково было Тому в браке; упомянул с рассчитанной ноткой самоуничижительного юмора, что чересчур увлекся интернет-порнографией; солгал, что, возможно, ему вскоре надо будет в Нью-Йорк по делам. Тóму не должно было составить труда увидеть завуалированную мольбу о помощи. Но в открытке, которой он ответил, была все та же легкая ирония, все та же дистанция и не содержалось предложения увидеться в Нью-Йорке.
Спасение, как это ни удивительно, Андреас получил из рук матери. В дождливую сентябрьскую пятницу, за четыре дня до сокрушительной атаки “Аль-Каиды”, он по ее приглашению пришел к ней пообедать. Он припоздал, потому что счел необходимым испытать перед уходом еще один оргазм, привести себя на время визита в состояние возможно большего упадка. Подавленность тоже своего рода наркотик, она должна была притупить побуждения спорить с Катей и противоречить ей. Чем меньше открывать перед ней рот, тем лучше. Самое лучшее было бы вообще к ней не ходить, но она сказала, что хочет обсудить с ним будущее Аннагрет. И намекнула на некую связь со своим новым завещанием.
Последнее, разумеется, оказалось ложью. Когда она еще расхаживала по квартире, с важным видом ставя на стол готовые блюда, купленные в торговом центре, Андреас отрешенным тоном спросил ее о завещании.
– Я тебя не о завещании разговаривать пригласила, – ответила она. – Это мое личное дело.
Он вздохнул.
– Я спросил только потому, что ты упомянула о нем, когда позвонила.
– Одно к другому не имеет отношения. Сожалею, если ты подумал иначе.
Наркотик действовал. Он не стал спорить.
– У тебя усталый вид, – сказала она.
– Компьютерный век, что ты хочешь.