Я так и не разгадал Дэвида до конца. Он был невероятно хорош в бизнесе, и он любил Анабел по-настоящему, любил во многом потому же, почему любил ее я, но дать ей нежеланный миллиард долларов и предложить в управляющие самого ненавистного ей человека – жестокость и мстительность читались здесь безошибочно. Я не мог решить: то ли он хочет продолжать наказывать ее и после смерти – то ли питает сентиментальную надежду, что в один прекрасный день она вернется и вступит в свои наследственные права. Может быть, и то и другое. Что я точно знаю – это что языком, на котором он говорил и думал, были деньги. Год спустя его юрист сообщил мне, что он умер и оставил мне двадцать миллионов долларов без всяких обременений “на создание качественного общественно-политического журнала на национальном уровне”. Завещательное распоряжение выглядело скорее даром мне, чем наказанием Анабел, – так, по крайней мере, я решил его истолковать, – и на сей раз я не отказался.
Об Анабел в некрологах по Дэвиду говорилось только, что о ее местожительстве и роде занятий ничего не известно; что касается других Лэрдов, о них, если поискать, в прессе по-прежнему можно было кое-что найти. Три брата Анабел выросли в неудачников изрядного масштаба. Старший, Бакки, ненадолго возник в новостях благодаря своей тщетной попытке купить баскетбольную команду “Миннесота тимбервулвз” и перебазировать ее в Уичито. Средний, Деннис, просадил пятнадцать миллионов на попытку стать кандидатом в Сенат от республиканцев, но проиграл первичные выборы с треском. Младший, Дэнни, бывший наркоман, стал подвизаться на Уолл-стрит и продемонстрировал, затевая сотрудничество с фирмами, подлинное чутье на те из них, что находятся на грани краха. Через три года после смерти Дэвида, используя, видимо, унаследованные от него деньги, он вступил партнером в хедж-фонд, который вскоре лопнул. Примерно в это время мне случилось встретиться с Бакки Лэрдом на пустопорожней “конференции лидеров” в Калифорнии. Мы немного поболтали, а потом он, как ни в чем не бывало, сообщил мне, что они с братьями считали и считают меня убийцей Анабел, сумевшим это проделать без последствий для себя. Когда я заявил, что не убивал ее, он, кажется, не поверил, но ему, похоже, было, по сути, безразлично.
Я никогда не переставал думать, где Анабел и жива ли она. Если жива, то, конечно, ей доставляет удовлетворение то, что я об этом не знаю, – удовлетворение, подозреваю, достаточное, чтобы давать ей силы жить, если даже у нее нет для этого других причин. Я, как был, убежден, что когда-нибудь ее увижу – даже если никогда не увижу. Она во мне вечна. Только раз и только потому, что был очень молод, я смог слить свое “я” с “я” другого человека, а в таких-то исключительных событиях вечность и открывается. Я лишил ее материнства – и потому не считаю себя вправе завести ребенка с другой женщиной. Я не могу сойтись ни с кем намного моложе себя, не показав тем самым, что ради этого-то ее и бросил. Она, кроме того, наделила меня пожизненной аллергией на нереалистичных женщин – аллергией, которая со временем лишь усугублялась: едва я улавливал в женщине намек на склонность к фантазиям, реакция не заставляла себя ждать, и я тут же давал ей понять, что любые ее виды на меня нереалистичны. Я не хотел иметь дела ни с кем, кто напоминает Анабел, и даже когда я встретил женщину, по-настоящему на нее не похожую, женщину, разделить с которой жизнь – невыразимое счастье, печаль, окутывающая Анабел, и ее моральный максимализм продолжали окрашивать мои сны. С каждым годом, который проходит без признаков ее существования, ее поступок – ее акт исчезновения и отрицания – делается все значительней и ранит все больней. Она, возможно, была слабей меня, но ей удалось меня переиграть. Она двинулась дальше – а я остался на месте. Надо отдать ей должное: она поставила мне мат.
Убийца
Когда из двусторонней рации послышался сначала треск, а потом голос Педро с раскатистыми “р”, эти звуки, казалось, пробудили Андреаса от сновидения, которое хотело и не могло закончиться, понимая, что слишком затянулось.
– Hay un señor en la puerta que dice que es su amigo. Se llama Tom Aberant[98].
На тумбочке у кровати лежал надкушенный сэндвич. Андреас не мог сообразить, какой сегодня день недели. Система, поместившая его под домашний арест, базировалась у него в голове. Имя “Том Аберант” не вызвало у него бурных эмоций. Он помнил, что месяцы, а то и годы вкладывал, как маньяк, в носителя этого имени колоссальную энергию, но воспоминание было слабым и пресным. Сейчас Том внушал ему не большую ненависть и не больший страх, чем что бы то ни было на свете. Была только невыносимая, тяжко сминающая грудь тревога. Плюс тусклое сознание бесчеловечности, которая заключалась в том, что приехал – неважно, по какому делу, – журналист. Андреас уже не отвечал фундаментальному требованию к интервьюируемым: он не нравился самому себе.
– Hacelo pasar[99], – сказал он Педро.