Площадь поверхности ее собственного тела равнялась примерно шестнадцати тысячам квадратных сантиметров, и ее план состоял в том, чтобы тонким черным маркером разделить эту поверхность, как тушу, на части по тридцать два квадратных сантиметра каждая. За исключением ступней, лица и пальцев эти части будут простыми квадратами пятьдесят семь на пятьдесят семь миллиметров. Каждой из пятисот частей будет уделено внимание в фильме. На детальное знакомство с любой из них она отводила себе целую неделю – всем им надо было оказать равное уважение, чтобы перед смертью быть уверенной, что по-настоящему познала о них все, что может быть познано, – и она дала себе ошеломляющее задание: каждому куску посвятить нечто свежее и убедительное. Различия могут быть чисто кинематографическими, но в большинстве случаев в фильм предполагалось включить образы, связанные с мыслями и воспоминаниями, на которые наводит данный кусок. В этом смысле проект был ближе к перформансу, чем к кинематографу. Если она сможет придерживаться расписания, перформанс продлится десять лет, на протяжении которых творческие задачи будут неуклонно усложняться. Она не знала, сколько будет идти фильм в конечном виде, но нацеливалась на двадцать девять с половиной часов – по часу на каждый день лунного месяца. Ее сверхзадачей было вернуть себе собственное тело, кусок за куском, из мира мужчин и мяса. Через десять лет она будет полноправной хозяйкой самой себя.
Я полюбил идею Анабел, и она вознаграждала меня любовью за эту любовь. Однажды жарким июльским днем она позволила мне, нанеся на кожу первые линии, выделить два пальца на ее левой ноге. Чтобы точно определить, где должны проходить эти линии, ей понадобилось полдня; чернилами она поставила точки, которые я затем соединил.
– Теперь оставь меня с этим наедине, – сказала она.
– Я тоже хочу тебя знать – всю, до последнего дюйма.
– Я в любом случае к тебе вернусь, – сказала она очень серьезно. – Через десять лет вся буду твоя.
Я поцеловал ее в пальцы ноги и оставил с ними наедине. Что такое десять лет?
Если бы она могла работать быстрее, если бы к тому времени не приобрели известность такие художницы, как Синди Шерман и Нэн Голдин[86], если бы видеоарт внезапно почти не отправил в небытие экспериментальное кино и если бы она не испытывала парализующую зависть к моим не столь масштабным, но зато осуществимым журналистским проектам, не исключено, что ее затея с фильмом во что-нибудь бы вылилась. Но прошел год, а она не продвинулась дальше левой щиколотки. Теперь я вижу, что, скорее всего, поверхность собственного тела ей довольно быстро наскучила – ведь мы не без причины проживаем жизнь, не обращая на нее особенного внимания, – но Анабел восприняла это так, словно на нее ополчился весь мир.
Естественно, тяжесть ситуации во многом легла на меня. Неосторожное слово за завтраком, отвлекающий запах какой-нибудь моей стряпни (“Запах – ад”, – часто говорила она) – это могло погубить рабочий день. Даже коротенькая газетная рецензия на работу “конкурента” могла остановить Анабел на неделю. С ее молчаливого согласия я принялся просматривать “Нью-Йоркер” и раздел “Таймс”, посвященный искусству, и выдирать потенциально расстраивающие публикации до того, как она могла их прочесть. Я, кроме того, отвечал на телефонные звонки, платил по счетам, составлял наши налоговые декларации. Когда мы переехали в более просторную квартиру, я сделал окна ее рабочей комнаты звуконепроницаемыми, а когда полгода спустя она решила, что Филадельфия ее угнетает и тормозит мою карьеру, я поехал в Нью-Йорк и нашел квартиру в Восточном Гарлеме. Там я тоже сделал ее комнату звуконепроницаемой. И все это без досады, все от чистого сердца, потому что она была ежом, а я – лисой[87]. И даже более того: как и с сиденьем в уборной, я возмещал структурную несправедливость. Ее