Н. П. Вагнер
БЕЗ СВЕТА
I
Вы, вероятно, встречали их — этих бедных, маленьких бездомников, шляющихся из дома в дом, в дождь и холод по улицам нашей цивилизованной столицы. Вас, вероятно, поражало страдальческое, кроткое личико слепой девочки, которую водил маленький брат её, а впереди них всегда бежала кудлатая хромая собачка. Когда маленький братишка запевал под вашими окнами:
— Подайте л-л-ю-ди Бо-о-жии, по-о-дайте Хлиста лади, убогоньким на хлебец! — то в то же самое время собачка садилась на землю и начинала жалобно выть и визжать.
— Какая наглая эксплуатация! — говорили вы, отходя от окна, которое холодный ветер, словно дробью, обсыпал дождём.
И вам представлялась правильно организованная система обирания ваших карманов. Вы винили полицию за то, что она пускает по городу этих «детей разврата и лени». Вы вспоминали те отвратительные, грязные вертепы, в которых живут эти бедные дети. Ваша осенняя хандра ещё более увеличивалась от раздражения. Вас сердил этот надоедный тоненький детский голосок, доносившийся со двора, и звяканье медных копеечек, которые кидали бедным детям сытые, праздные и сострадальные люди.
II
Это было давно.
В глухом лесном углу, в небольшой деревеньке, в новой крепкой избе родились маленькие бездомники. Девочку звали Машуткой, мальчика — Васёной. Когда девочке минуло три года, а Васёна ещё сосал грудь матери, мать их, Акулина Любариха, проводила своего мужа в солдаты, голосила и причитала над ним. Наплакала глаза, которые и без того были больные, и осталась в своём родимом опустелом гнёздышке век вековать бобылём одиноким, «царской вдовой», солдатской сиротой.
Жили они с мужем всегда в миру и ладу; оба тихие да молчаливые, ясные.
И детки уродились такие же. Васёна ещё по временам расшалится, развозится, но его дикая весёлость тотчас же разобьётся о тихую, кроткую улыбку сестрёнки. Да при том на обоих тяготела та грусть безысходная, которая, как тихая струйка, сочилась в целом доме из постоянно тоскующего сердца матери.
В долгие зимние вечера мать прядёт мочку кудели. Горит и дымится, потрескивая, светец-лучина. Тихо шурчит и жужжит веретено; тихо мурлычет седой Васюк на печи, тихо спит Кудлашка, свернувшись клубком на полу, и только по временам встрепенётся, когда долетит до неё далёкий лай деревенских собак, приподнимет голову, насторожит уши, поворчит, повизжит и снова уляжется.
— Мамонька, голубынька, — говорит Машутка. — Расскажи нам, как ты в голодный год нуду принимала.
— Э! детоньки, что горе вспоминать? Благо было, да прошло!
— Нет, мамонька, расскажи. Сделай милость! Вспомним горе, и жизнь слаще покажется…
Любариха посмотрела на них с грустной улыбкой, поправила девочке белые волосики, что выбились из-под платка, и начала плавно, неторопливо.
III
У нас здесь хлеб плохо родится. Земля плохая — всё больше камень да щебень, либо песок. Тот год Васёне пошёл третий годок — осень припоздала, тёплая была да бесснежная. Все озими-то червячок подъел, а что весной из корня пошло, то летом жары спалили. Така была засуха, что старики сродясь не запомнят. Цело лето леса горели и мгла стояла.
Осень настала сырая, студёная, да мокрая; от стужи да мокрети, известное дело, пуще тоска на сердце ложится.
В сентябре снежок запорошил. Вышла я на крылечко, а снег так и сеет, ровно сквозь сито, а сердце-то у меня так и стынет.
— Господи! — думаю я, — чем-то я вас, деточек малых, прокормлю зимушку лютую, в бескормицу?
Одначе, правду сказать, что у меня припасено на всякий случай три мешка крупки. В амбарушке, над погребцом, на вышке лежали. Авось, думаю, не отощаем.
Тот же вечер дождь полил и весь снежочек смыл. Грязь невылазная. Сиверко гудёт, дождь так и льёт, ни зги не видно. Только вдруг слышу, кто-то в оконце: тук, тук, тук!
— Господи, — думаю, — кому бы это? Перепужалась шибко.
— Кто, мол, тут? — Не отвечают.
Засветила фонарь, накинулась шубёнкой, выходку. А под окном мужичонка-дедушка сидит, древний, надревний, совсем седой да весь мокрый.
— Откуда, — говорю, — странствуешь, божий человек?
А он бормочет, бормочет, жуёт, чавкает, машет руками, а ничего не разберёшь.
Подумала я тогда: пустить его, аль не пустить в избу? Старче древний, еле дышит. Как бы, мол, беды не нажить. Пустишь его, а он в ночь-то помрёт!
А он опёрся на подожок-то, да как заплачет, таково жалобно, ровно ребёночек махонький, а слёзы так и капают на бородку седенькую.
Ввела я его в избу, положила на печь, напоила мяткой да шипишным цветиком. Наутро старче совсем окреп.
Пожил старче денёк-другой. Подумала я, поглядела. Вижу — тихонький да простенький, больше спит, да богу молится.
— Пущай, — думаю, — живёт в избе, куда, мол, его погоню, старца древнего? Словно он ребёночек махонький. А тут стужа такая лютая настала. Куда, мол, его на мороз погоню? Авось не объест. Как-нибудь зиму проживём. И мне будет спокойнее вдвоём в избе жить. Всё как будто я не одна.
— Голод у нас, — говорю ему. — Не знаю, чего есть будем.
А он вытащил котомочку, развязал. Полна котомочка лепёшками.