Тогда на поминках давнего друга деда он вблизи увидел ее. Она сидела за столом напротив, выделяясь среди седых и лысых голов своими поразительно золотисто-пшеничными волосами, девочка лет пятнадцати, и он, взятый дедом на эти печальные проводы, время от времени задерживал на ней взгляд. Его тянуло смотреть в ее сторону, видеть ее беззащитную хрупкость в окружении солидных пожилых людей, нездорово раскрасневшихся от выпитой водки и поминальных речей. Поминали по русскому обычаю, и нетронутое блюдечко с рисом стояло перед ней, белея горкой. Раз она тронула ложечкой зерна, подняла глаза, темно-серые, блестящие, нечаянно в упор столкнулась с глазами Андрея и начала тихонько есть, вызывая у него чувство жалости к ее робости, и он не мог оторвать взгляда от светлого золота ее волос, будто виденных во сне.
Странно было, когда после встречи на Кузнецком мосту Андрей решился прийти к Ромашиным. Он опять почувствовал, что в ее плечах и нежной шее оставалось что-то юное, хрупкое, как запомнилось на поминках, и вместе с тем было нечто новое, загадочно-взрослое в обрисованной кофточкой груди, в ее в голосе, смехе, улыбке. Но в тот день он ощутил непонятный холодок, исходивший от Киры Владимировны, ее матери, плохо запомнившей его или сделавшей вид, что не помнит. Она открыла дверь, подробно оглядела его с головы до ног, спросила: «Вы к кому, молодой человек?»
— «Простите, я к Тане. Она дома?»
— «Вы спрашиваете: она дома? Зачем вам? Впрочем… Таня, к тебе пришли!» — неприветливо позвала она, и тотчас из комнаты послышался приближающийся стук каблучков, появилась Таня, смеясь:
«Очень хорошо, что вы пришли. Мама, это Андрей, ты его знаешь!» — «Разве? Ты уверена?» — проговорила Кира Владимировна и вышла.
Безоблачные разговоры с Таней, необязательные, сумбурные, оставляли ощущение свежести, наивного Таниного озорства, какого-то скользящего отношения ко всему, что казалось насущным. И он, ворочаясь в бессоннице, вспоминая свои легкодумные слова, морщился и бормотал:
— Мушкетер…
Он знал, что не заснет, прокручивая в голове, как магнитофонную ленту, весь день, что было привычно и тягостно в последнее время его вольницы и свободы. Он зажег свет настольной лампы, наполнивший комнату зеленым кабинетным покоем, в тишине долго смотрел на стеллажи, на пестрые корешки книг, собранные отцом, с неприязнью думая, что отец, крупный инженер, после смерти матери вскоре уехал в Армавир, там был назначен директором маслобойного завода, позже как-то униженно сообщил, что обзавелся новой семьей, и связь прекратилась: дед, любя единственную дочь, не простил предательства, заявил, что знать его не хочет, таракана малодушного.
«Неужели отец оказался так слаб? — думал Андрей. — Он был умным, образованным человеком… Что ж, я тоже прочитал почти всю его библиотеку. Могу процитировать Плутарха, щегольнуть цитатой из Канта. И что? Стал разумнее, опытнее? Научился болтать в редакциях, напропалую иронизировать, лгать понемножку да и смиряться. Мерзость! Вот деда завистники не любят, но боятся, потому что он удачник издавна. А я — безработный, безымянный герой девяносто третьего года… Но самомнения-то сколько! Не хочу быть на иждивении деда, а сам зарабатываю кое-какие деньги на его же машине».
И стало нестерпимо вспоминать прилипающие к пальцам бумажки, он закрыл глаза, внушая себе (по системе йоги) состояние бездумной расслабленности, а ночной воздух из открытого окна чуть-чуть шуршал по подоконнику, шевелил на сквозняке занавеской. Откуда-то из глубины московских улиц донесся далекий скрежет, должно быть, последнего трамвая, что в сказочную пору детства мечтательно томило его, — и уже в дреме он поплыл посреди дымящегося тумана в пасмурный осенний день, там молчаливыми тенями двигались люди. Было тихо, моросило, а он шел мимо мокрых плащей к навалам сырой земли, к гробу, где сначала увидел аккуратно причесанные русые волосы матери, потом ее неподвижное гипсовое лицо, странно утонченное смертной красотой. И поразило его: какой всезнающей и еле уловимой горькой улыбкой прощалась она со всеми, остающимися на земле. Что было в застывших уголках ее губ: познание того, что не знали живые, те, кто хоронил ее, или, прощаясь, она горько жалела весь мир, всех еще неоплаканных, и вместе со всеми отца, изменявшего ей? Беззвучно плача, он поцеловал ее ледяной лоб, влажный от дождевой пыли, навсегда запомнив это.
«Мама», — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.
Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.
«Если бы жива была мать… Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее».