Войцеховский разбудил Суровцева и предложил взглянуть в окно. Суровцев посмотрел и увидел людей в спортивном снаряжении, расположившихся лагерем между дачей и глухой стеной хозблока: одни сидели у костра, другие раскачивались на привязанной к сосне веревке и с визгом плюхались в снег, третьи, чуть в стороне, сосредоточенно упражнялись в стрельбе из винтовок по мишеням, трое упитанных мужиков гонялись за хохочущей грудастой девкой, валили ее в снег, распинали и с хохотом лапали. Среди взрослых сновали подростки и дети.
— Они визжат уже третий час! — сказал Войцеховский. — Кто они? И почему они с оружием? И почему среди них — дети?
Темные круги под его глазами копировали обводы глаз и тоже казались глазами.
— Не нам же их воспитывать, — ответил Суровцев, с нарастающим возбуждением наблюдая сцену с девкой и мужиками: после короткой передышки гон возобновился, они настигли ее за обгоревшей кабельной катушкой и снова распяли на снегу.
— Но так начинается самое худшее! — воскликнул Войцеховский, и темные круги под его глазами набрякли и запульсировали. — Так начинается фашизм! Одни визжат, другие созерцают! Спохватываются, да поздно — печи уже гудят!
— Преувеличиваешь ты, — ответил Суровцев, не отрываясь от инсценировки группового изнасилования и испытывая крайнее возбуждение. — Пошумят и уйдут.
— А твое место — там! С ними! — крикнул Войцеховский, и судорога исказила его лицо.
Он набросил тулуп и пошел к сборищу.
«Еще убьют», — с тревогой и раздражением подумал Суровцев и стал одеваться.
Одевался он медленно, надеясь, что события разрешатся сами собой, без его участия.
Надевая ботинки, он обнаружил, что один из шурупов подковки правого ботинка расшатался и нуждается в подтяжке.
Дверь распахнулась, вошел Войцеховский, сбросил на пол тулуп, захохотал и сказал:
— Меня не убили! Мне подали самогону, и я его выпил!
С ним случился припадок.
После припадка он был тих и печален, просил Суровцева присесть к нему на кровать и взять его руку, тот присаживался, брал его горячую руку, слушал его сбивчивый, жалобный монолог, смотрел в окно и думал о шурупе подковки правого ботинка, о недавнем гоне и распятии на снегу, о слишком теплой погоде, мешавшей максимально оценить достоинство новой шапки, а потом просто наблюдал сонное падение снега, марлевыми слоями прикрывавшего глубокие раны пейзажа после дневного буйства странного сборища… Толстая веревка так и осталась свисать с сосны, и в этом ее свисании среди порхающих снежинок таилось нечто мрачное, угрожающее и мерзкое…
Вышли к заливу…
Мутный горизонт был подведен тушью, в изломанных соснах жалобно подвывал ветер.
— Воет, как хор невостребованных женщин, — сказал Войцеховский.
— Любил я раньше ветер, — задумчиво отозвался Суровцев.
— Когда? — спросил Войцеховский.
— Когда? Давно… в юности…
— Лучше бы ты в юности девушек любил. Пойдем отсюда, в ширинку дует, — сказал Войцеховский и поднял воротник тулупа.
— А вон что-то круглое, темное, — сказал Суровцев, указывая рукой на темное пятно среди серых торосов.
— Полынья, наверное…
— Полынья? Что-то не похоже на полынью… а вдруг это не полынья?
— Ну не полынья, а кусок какого-нибудь промышленного дерьма, солярка, солидол, автомобильная шина! Пойдем!
— Ну я не совсем согласен с такой… версией, — продолжая пристально всматриваться в наступающих сумерках в пятно, сказал Суровцев, — и вообще, я против односторонне-волевых оценок явлений природы и низведения их тайн до нигилистически-бытового уровня… Конечно, много всяких ординарных пятен, не заслуживающих особого внимания, но в данном случае…
— Ты серьезно или дурака валяешь? Пойдем, Сенека, чай лучше пить, — перебил его Войцеховский и повернулся уходить.
— А давай сходим посмотрим! — возбужденно предложил Суровцев. — Тут ведь недалеко, метров двести, не больше, а? Сходим посмотрим, проверим наши версии!
— Да иди ты в ж… со своими пятнами и версиями! Самые замечательные пятна — это два пятна груди официантки Нины! Лучше к ней сходи!
Войцеховский ушел.
«Пойду один!» — решительно подумал Суровцев, но, потоптавшись на берегу, решил отложить до следующего раза.
Шли дни. Войцеховский, бормоча и конвульсируя, вползал в пустыню нового опуса, Суровцев спал днем и ночью, скучал, томился, прислушивался к своему организму и жаловался на некоторые перебои, присматривался к своему лицу и жаловался на слишком ранние морщины и седину, до блеска надраивал ботинки, рассматривал подковки, вспушивал шарф, расчесывал шапку, скучал по телевизору, радио, газетам и т. д.
— Здесь, конечно, очень красиво, и я тебе очень признателен за то, что ты взял меня с собой, а все-таки мне грустно, что я уже не могу в полной степени ощущать красоту пейзажа, что наблюдается интенсивное притупление чувств и ощущений снега, сумерек, ветра, елей и всяких других деревьев, утреннего солнца и ночного неба, птиц и животных, — пожаловался Суровцев за вечерним чаем.
— А людей? — спросил Войцеховский.
Суровцев задумался, не ответил.