— Да… Карат это был. А за ним идет мужик, пожилой, крепкий, и ружье снимает на ходу. Подошел. "Здравствуйте, — говорит, — объяснять не надо — твой кобель, вижу. Но проси сколько хочешь — всё отдам. Потому как мы со старухой и себя, и детей, и внуков этим кобелем кормим и одеваем". — "Нет, — говорит мой друг, — друзей не продают, а сейчас зайдет за мной вертолет, я сам вам заплачу за три года, вот ружье, хотите, подарю, но Карата заберу".
Хозяин приглашает его в дом — выпить с разлукой. "А то, — говорит, — я и отсюда слышу, как моя старуха по нему воет, вы ей, верно, рассказали?"
И правда — хозяйка вся в слезах, умоляет, просит. Посидели они минут десять, выпили, закусили моченой брусничкой, грибками. "А почему его назвали Карнаухим?" — спросил друг. "А не знали, как звать, у меня зять в милиции работает, вот я через него взял его, и в первую осень осадил он мне медведя на озере в паре с одной сучонкой. Ну медведь его и царапнул — пол-уха оторвал…" Тут затрещал вдали вертолет, хозяин пошел провожать до рады, где он сел, но по дороге друг мой передал ему поводок и говорит: "Продать не могу, но пусть он у вас живет, на воле, моя же жизнь сейчас нарушена, ему в городе будет тошно". Остолбенел старик, благодарит, шапку даже снял. У самого вертолета сунул другу моему пачку в газетной завертке: "Свой самосад, табачок, возьмите покурить, гостинец". Друг и взял, развернул уже когда летели — и видит, что это толстенная пачка денег…
Еле тлели угли в жерле тьмы, шуршало что-то в сенной сухости, что-то неясное, но хорошее хотелось понять до конца.
— Что ж, так и не взял он Карата? Потом? — спросил я.
— Нет. Переписывались, думал друг мой туда на охоту ездить, в отпуск, но понял, что и себе, и Карату душу перервет… Так и не видал его с тех пор, но письма от старика каждую зиму получал: никто не мог с Каратом тягаться по кунице.
— А теперь?
— А теперь он уже стар. Живет на покое. Старый, морда поседела…
— Вы что, его видели? Теперь?
— Нет, хозяин написал.
Угли совсем погасли, только искры пробегали по пеплу в черноте и холодом овевало иногда лицо с невидимой земли. Динка посапывала у меня под боком, щекотала щеку какая-то травинка
— А как звали его? Вашего друга?
— Друга? Сергей Павлович.
С трудом разлепил я глаза, не понял, где я, почему в сене, почему на губах привкус зимнего холода, а лаз из шалаша светит белым матовым и пушистым снегом. Снег! Все кругом, кроме елей, стало мягким, покойным, белым-белым. За ночь завалило пойменные кочки, шалаш, осиновую колоду — все. Я вылез и вдохнул до дна, до слез, чистый снеговой холодок. Из серо-белого неба порхали редкие снежинки, было тихо-тихо.
Мы перешли черную речонку, сбивая порошу с осоки, проложили след до дальних опушек и пошли высокими местами, огибая осиновые колки, к сосновым борам. Под соснами снега было мало — чуть припорошило брусничные кочки, медные стволы расступались и смыкались за спиной, а мы все шли на северо-запад, и смотрели, и дышали, и ждали, когда Динка начинала носиться по чьим-то следкам.
— Это чьи?
— Это ласка, наверное…
Анатолий Иванович замолчал наглухо, точно ночью выговорился вперед на месяц. За полдня два-три слова, а то только "да" или "нет".
— Нет тут белки…
— Нет.
— А это кто?
Поперек поляны широкие шаги-дыры и вокруг них розовая каемочка. А вот алая капля впиталась, окрасила снежные кристаллики, вот еще, еще.
— Лось, — сказал Анатолий Иванович и пошел по следу. След завел в болото и стал шире, а капель больше не попадалось.
— Куда ж мы? — спросил я, наконец. Анатолий Иванович остановился, размял сигаретку, протянул мне пачку. Там было только две сигареты.
— Последние? — спросил я. Он не ответил, осмотрелся, снял шапку, прислушался, надел, покачал головой.
— Бракоделы!..
— Кто?
— Кто лося подранил.
— Так это… Может, упал? Пойдем по следу?
Он не ответил, свернул от следа в бор, только через минуту-две сказал:
— Лось ушел: царапнуло… — И попер куда-то сквозь чащу в мелкий ельник. За ельником был овраг еловый, а из оврага журчание воды слышалось как чей-то нежный разговор.
— Может, здесь она, белка, — сказал Анатолий Иванович.
И правда. Мы прошли немного верхом оврага, как Динка залаяла. Под ее следом скакал беличий след, точно кто-то горстью напечатал в снегу, и след уходил к осине, а на осине, свесив хвостик, сидела белка и дразнила Динку. Я был так рад, что Динка сама белку добрала до дерева, загнала, увидела и лает по зверьку, что забыл про ружье. Белка махнула на большую ель и пошла по елям ходом, только пыль снежная посыпалась. Я бежал, стараясь ее увидеть и выстрелить, и Динка бежала, но мы быстро белку потеряли. Со злости и от обиды я чуть не врезал Динке, которая бестолку носилась вокруг, когда голос Анатолия Ивановича позвал из оврага:
— Вот она, вот!
— Вперед, Динка, ищи, ищи! — кричал я, продираясь к оврагу. — Вот, вот она! — кричал я, хотя никого не видел.