Санька всем телом и всей душой чувствовал – начинается новая жизнь. Конечно, Марфинька – богатая невеста, и за фигуранта ее не отдадут. Но ведь любит! Значит, можно увезти и обвенчаться где-нибудь по дороге в Москву. Да и не век быть фигурантом. Вон, сыскался покровитель, одел – как придворного щеголя, перстень подарил. Может, Бог даст ему хорошо услужить, так и деньги будут.
Казалось бы, совсем недавно рыдал о Глафире. Но, видать, плохо сам себя знал. Глафира была грезой прекрасной, недосягаемой, и не о ней – о себе, дураке, рыдал, лишившемся грезы. А тут – шестнадцать лет, розан цветущий, нежные неопытные губки! А сколько Анюте? Двадцать пять? А Глафире сколько было? Двадцать три, двадцать четыре? Рядом с ней всегда был бы младшим, мальчишкой, которым можно командовать… А тут – он сам старший, он – мужчина!
Как-то так вышло, что ни разу он никого не учил целоваться – до этих волшебных ледяных горок, никогда не высматривал девочку, а все попадались женщины старше двадцати.
Нужно было с кем-то поделиться счастьем! Да не с Никитиным же – язвить начнет. Куда ему девиц соблазнять – он и до уст не допрыгнет, а языкаст не в меру. Да и завистлив, сдается, – ишь как поглядывает. Понял, понял, чем Санька занимался с Марфинькой.
Они пришли домой, и Келлер учинил допрос – что да как. Никитин отвечал уклончиво – хотел, видно, обсудить новости с товарищем наедине. Санька не возражал – он очень смутно представлял себе всю интригу, да и представлять не желал, душа была полна того полета, тех поцелуев…
Он пошел к себе в комнату, переоделся, чтобы за ужином не измарать дорогого наряда, расчесал волосы. Пудру из них выбить не удалось, но голова хоть малость потемнела. На столе громоздились стопки блинов, стояли горшки с вареньем, плошки с икрой, миски с нарезанной рыбой и со сметаной. Посередке возвышался недавно купленный самовар с неисправным краном, под который подставили чашку. Нашлось место и для водочного штофа.
После вчерашнего чревоугодия наслаждались в меру. Келлер все больше вспоминал, какие знатные блины едал десять лет назад в Москве. Никитин баловался, сворачивая из блинов всякие загогулины, и утверждал, что помещать блин в рот надобно икрой вниз, дабы давить ее языком и наслаждаться.
Поужинав, Санька встал в столовой у окна, смотрел на белый пейзаж, улыбался и мысленно посылал Марфиньке одно-единственное слово: «люблю».
– Шел бы ты, сударь, спать, – сказал ему Келлер. – А ты, Григорий Фомич, вели на поварне приберечь блинов для госпожи Бянкиной. Пусть накроют горшком да оставят в печи.
Тут только Санька вспомнил про Федьку. Это было радостное воспоминание – вот кто все поймет!
Она приехала из театра поздно – всю масленичную неделю давали комические оперы и балеты, фигурантов занимали каждый вечер, а до представления она еще успела побывать с Бориской и Малашей на дневном концерте. Никитин и Келлер пошли в рабочую комнату искать какие-то бумаги, и Санька проскочил к Федьке, застав ее, когда она уже возилась со шнурованьем.
– Пойдем, тебе блинов оставили, – сказал он. – И простых, и красных, и яичных, и с припеком. Еще, поди, горячие! А хочешь, я велю, чтобы прямо сюда подали?
Дня два назад в палевую комнату принесли старый туалетный столик, хитро устроенный: на трех тонких гнутых ножках, в виде треугольника с закругленными углами. Его прикрепленная петлями столешница, если ее поднять и прислонить к стене, оказывалась зеркалом фигурной формы. В боках были почти незаметные дверцы. Федька еще не успела выставить на него свои пудреницы и притиранья. Санька побежал на поварню и сам явился с подносом, на котором стояли две тарелки с двухвершковыми стопками и плошки с вареньем. Поставив их на треугольную столешницу, он сбегал за двумя кружками горячего чая.
Федька еще никогда не была так счастлива.
– Ты вообрази! – весело рассказывала она. – Я сегодня в свите Париса танцевала! Тебя нет, Сенька пропал, Шляпкина нигде найти не могут, Вебер повел меня к господину Канциани, и тот велел выходить в мужской партии! А там – амбуате, помнишь? Я только-только успела с Петрушкой и с Васькой пройти этот выход, они диву давались – как у меня ноги поднимаются. А там же еще надобно поочередно пируэты крутить – помнишь? Так я на радостях двойной пируэт скрутила, не хуже Васьки! Как это здорово, когда на тебе нет юбок! Кабриоль вперед – нога открывается вверх, ничего не мешает!
Федька совсем ошалела от восторга, все счастье, какое только могло быть в жизни фигурантки, разом на нее обрушилось. Румянцев суетился вокруг, разбирал блинные стопки, предлагал варенье, улыбался, и ничего лучше она даже вообразить себе не могла.
Как будто они повенчались и зажили своим домком, друг о дружке заботясь, друг дружку лелея и ублажая. Как будто она носит дитя, и его трогательная забота – сразу о двоих…
– Как в театре? – спросил он. – Новостей нет?
– Масленица, полиции не до нас. Сам знаешь, сколько сейчас всяких безобразий, – ответила Федька. – Потом, я чай, в первые дни Великого поста тоже будет не до нас. А ты ешь, ешь! Я одна столько не осилю!