И все-таки это были «глинчи» — все его звуки. «Глинчи-глинчи», — слезливо звал он, как «гули-гули» скликают заблудших птиц, «тега-тега». Пробирающая лунная баня. Наглотавшись внутривенного рассола, человек в ванне смешивал руками свой теплый сок с водой и глиной и пел уже, хоть и не совсем громко, зато полной глоткой: «Глинчи-глинчи-глинчики! Глинчи-глинчи-глинчики!» — как в церкви, десятки раз. В его крепнущем голосе проступило оперное, скороговорочное.
Готово тесто. Трудно назвать это лепкой. Из поющего вынимались, прыгали, изрыгались из бороды вместе со звуками, еле удерживаемые в пальцах, соскальзывали с лап, влажно выдавливались, едва оформившись в ладонях. Из мясорубки так идет фарш.
«Глинчики-глинчи-глинчики-глинчи», — хныкал, хихикая, автор, ничем, кроме роста, не отличимый сейчас от сих малых своих подобий, густо вымазанный везде. Давясь полунроглоченной глиняной бородищей и, дергая головой, блевотно кашляя.
Радостное и страшное, невидимое, но очевидное, неизвестно что приказывало ему плодить их, упитанных кровавых крох, мокрых, как эмбрионы, сдобренных Яшиными слезами, возможно, потом и, не исключено, мочой, не проверишь.
«Глииииинчнки», — тянул раненый скульптор, то ли от боли, то ли от счастья блестя зубами сквозь лепную бороду-лопату.
Новые, они глянцево перебликивались впритык к ванне и дальше по двору, верхом друг на друге и кубарем или накрепко, по-сиамски, тело к телу, высыхая и обвыкаясь со своей условной формой.
«Глинчики-глинчи, глинчики-глинчи», — не унимался Яша, икая и шипя. Дуя на воду, как однажды обжегшийся кипятком. Палыч что-то такое про него вроде рассказывал.
Обильно раскровавленпое тело неразличимо слепилось с глиной, портретные приметы исчезли под толстым слоем, и отныне в своей ванне Яков мог быть кем угодно, тем же Федотом, Палычем или мной, но более всего походил на глинча-великана, большую неустанную матку и царя крох.
Глинч глинчей тратит свое тающее кроваво-минеральное тело, изымает из него множество приблизительных, неподобных подобий. Дед всех глинчей родит их впотьмах вслепую, ибо глаза залеплены-недолеплены.
Сегодня сотворен не один десяток. Слышно, как ногти зря скребут по металлу. Теста не осталось. «Глинчи-глинчи-глинчики, — обессиливая роняет Яков измазанную голову, — глинчи-глинчи-глинчики», — упрямо хрипит он заговор вечной жизни. Нараспев, механически, не помня себя. Скрип, скряб, визг, плеск. Глины, стали, тела, воды.
Мне расхотелось знать, обжигает ли он их утром, обходя новых особей с огненным гулом паяльной лампы в рукавице, или отправляет на противне в печь? Расставляет по всему двору и дому или скрывает от дневного света и чужого глаза в подпол, как картошку? В корзинах, карманах, ведрах или рюкзаке, а может, за пазухой носит в лес и селит там, и не слюной ли, плюнув на ладонь, а то и соплей, сморкнув, прилаживает к пням и елкам? Или Яков сговорился с Палычем, и весь цирк корчится для меня специально, в счет какого-нибудь давнего долга?
— Пойдем, — сказал я Палычу, неизвестно отчего ликовавшему, — хорош смотреть.
АМЕРИКАНСКИЕ ГОРКИ-ХХХ
И так далее, и тому подобное.
— Слушай, это здорово, — задумчиво сказал Лучший Друг, он же Лечащий Врач. — Блестящая стилизация. «Нынче козыри — снеги…» Нет, правда здорово. Вот с этого и начни.
Эл Дэ/Эл Вэ полулежал в кресле, придвинутом чуть ли не вплотную к огню, подвергая себя опасности моментального возгорания, В руках у Друга был стакан грога, осушенный наполовину.
— Ага, — отозвался Зуха. — С этого я и начну. Прямо сейчас. А ну брысь отсюда.