Сегодня волны Восточного Океана ниже, чем обычно, и пенистые буруны набегают на берег почти бесшумно, так что даже в тишине вечера шепоток прибоя едва различим. За спиной юноши чернеет неосвещенная резиденция. И он, и Мегера могут обойтись без ламп, а больше там никого пет.
Когда сумерки делаются еще гуще, Креслин прокашливается и начинает петь.
Ощутив чужое присутствие, юноша обрывает песню, оборачивается и видит стоящую на дальнем конце террасы Мегеру.
— Ну, чего умолк? Я хочу тебя послушать.
— Правда?
— А зачем бы я иначе сюда пришла?
У Креслина на сей счет имеются некоторые сомнения, но он, оставив их при себе, прокашливается и продолжает:
— А какие-нибудь любовные песни ты знаешь? — Мегера говорит тихо, но ее хрипловатый голос легко преодолевает разделяющее их расстояние.
— Немного. Попробую вспомнить.
Поджав губы, юноша перебирает в памяти знакомые мелодии и ерошит рукой волосы. Наконец он начинает мурлыкать первые такты мелодии, стараясь добиться серебряного звучания. Смотрит он при этом на юг, вроде бы и не на Мегеру, но и от нее не отворачивается.
Мегера слушает, не шелохнувшись и не промолвив ни слова. Приободренный этим, Креслин вновь начинает мурлыкать, а потом запевает новую песню:
— Это очень грустная песня…
— Прости.
— Не за что. А повеселее ты ничего не знаешь?
— Не то, чтобы я знал много веселых песен… Дай подумать.
Сумрак сменяет ночная тьма, на небе проступают мерцающие звезды, а в голове Креслина складываются слова — может быть, избитые, но те самые, которые он хотел и не решался произнести иначе.
Закончив, юноша не запевает снова, а направляется к Мегере и садится на каменную стену в нескольких локтях от нее.
— Ты пел так, будто действительно чувствуешь нечто подобное, — произносит она, и голос ее чуть громче мягкого шелеста прибоя.
— Но ведь так оно и есть.
— Знаю. В том-то и беда.
— Беда?
— Мне больно. Тоска гложет. Никто… — она умолкает, потом начинает снова: — Порой ты можешь быть таким нежным, и мне кажется… что все могло бы… Но потом, потом… — она качает головой, и рыжие волосы вспыхивают в темноте искорками.
Креслин буквально впитывает в себя и слабую хрипотцу ее голоса, и легкий наклон головы.
— Помню, — продолжает она, — ты как-то говорил, что видишь, как сияют в воздухе серебром ноты. Я, кажется, тоже видела серебряный отсвет звуков твоих песен.
— Я пытался добиться золотого звучания, но не смог. На моих глазах это удавалось только одному человеку.
— Твоему отцу?
— Верлинну.
Ночь темна и прохладна. Креслин так и не решается смотреть на Мегеру прямо.
— Ты никогда не называешь родителей ни матерью, ни отцом. Почему?
— О том, что Верлинн — мой отец, я узнал лишь по прошествии долгого времени после его смерти. А маршал никогда не относилась ко мне как к сыну. Я и узнал-то о нашем родстве лишь когда достаточно подрос для того, чтобы она могла запретить мне называть ее матерью.
— И ты никогда не думаешь о ней как о матери, да?
— Да.
— Жаль, что она никогда не слышала, как ты поешь. Жаль.
Креслин молчит.
— Желания не всегда сбываются, — продолжает после долгой паузы Мегера. — А иногда, когда исполнение желания зависит от чужих действий, все идет насмарку, если тебе приходится говорить людям, чего ты действительно хочешь.