Говоря о белых режимах типа семеновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования «непомерно росли в контрразведывательных отделах», а «любители сильных ощущений создавали застенки». Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь все измерялось иными масштабами. При порке «бамбуками», как именовали березовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов[45].
Выражение «китайские казни» перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали ее печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности[46]. По слухам, тогда же и с теми же целями в иркутской ЧК применялась утыканная изнутри гвоздями бочка — в нее помещали арестованного, после чего катали по полу. Среди чекистов было много евреев, и эту бочку называли «мацаткой» — с намеком на миф об использовании христианской крови для приготовления мацы. Борьба красных и белых очень скоро приобрела характер религиозной войны с присущей таким войнам архаической жестокостью.
Современники насчитывали в белом Забайкалье 11 «застенков смерти». Здесь людям рубили пальцы на «мясной колоде», избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскаленными шомполами, «приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции». Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты «Пупсик» в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семенова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он еще оставался жив[47].
Красный террор представлял собой системную машинерию убийств, отличаясь от белого размахом и организацией, но и для семеновских следователей, и для ЧК задача заставить арестанта говорить не являлась первостепенной. При эвфемистических названиях типа «Юридический отдел», как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей — иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания темных сил.
Среди забайкальских тюрем даурская гауптвахта считалась самой страшной. Заключенных здесь кормили соленой рыбой, но почти не давали воды, издевательства тюремщиков были в порядке вещей. Самые разные люди характеризовали их одним и тем же словом: циничные. В Даурию привозили не только партизан, тоже не отличавшихся мягкостью в обращении с пленными, но и просто «подозрительных», и случайных жертв той священной войны, которую Унгерн эпизодически объявлял спекуляции, проституции или неверию в «чистоту Белой идеи». Когда Семенов заточил в монастыре каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало несоответствие между мерой наказания и степенью вины или полным ее отсутствием. Как рассказывали местные жители, позже спускавшиеся в подвалы гауптвахты, стены камер были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к одному: «не знаем, за что нас губят».
Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные его собеседниками. «Я не знаю пощады, — заявил он своему земляку Александру Грайнеру, посетившему Даурию в качестве корреспондента одной американской газеты, — и пусть ваши газеты пишут обо мне все что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников». А через два года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по Урге, Унгерн говорил ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов «Черной руки»? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа?»
Все это накладывалось на время «великого беззакония», когда, по словам харбинского литератора Альфреда Хейдока, «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».