Я составил проект сделать из горы Афона изваяние в виде мужа, в левой руке которого я изобразил большой укрепленный город, а в правой – чашу, вбирающую воду всех находящихся на горе потоков, чтобы из нее она вытекала в море62.
Столь явная лесть, как пишет далее Витрувий, не могла не произвести впечатление на Александра. Однако, по некотором размышлении, он отверг мегаломанский проект Динократа, сказав, что такой город, «лишенный полей и их плодов, притекающих в него»63, полностью зависел бы от поставок продовольствия, т. е., скажем мы уже от своего имени, был бы уязвим в чисто барочном смысле.
Подобные истории напоминают о том, что для барочного сознания надежной твердью может быть только небо, а мы, обитатели земли, проводим всю свою жизнь подобно канатоходцам над огненной бездной.
Можем ли мы утверждать, что меланхолия и порождение иллюзий взаимосвязаны и порой тождественны? Можно ли говорить о барочной технике (архитектуре, живописи) как о средстве не только создавать, но и разрушать иллюзии, обнажая их истинную природу? И с чем связана знаменитая барочная меланхолия – с производством иллюзий или все же с их разрушением?
И чем было само барокко – полноправным началом современности или же неким обрядом перехода, чем-то, что нам следует преодолеть в процессе взросления?
Мы задали множество вопросов, но ответов на них у нас пока нет. Чтобы найти их, следует расчистить для себя некую наблюдательную площадку, находясь на которой можно было бы определить расстояние до тех объектов, о которых мы пытаемся рассуждать. Такой площадкой может стать свойственное нам представление о современности (modernité).
Впрочем, и здесь останутся вопросы.
Если современность означает власть и главенство разума (как полагали в более счастливые времена), отсчитывать ее нужно от научной революции и ее героев.
Но, возможно, наша уверенность в том, что Галилей и Паскаль, Ньютон и Лейбниц близки и понятны нам, также есть иллюзия, следствие того, что они были включены в школьный позитивистский канон XIX века на правах создателей и предшественников той самой современности, к которой мы имеем честь принадлежать. Поэтому мы интуитивно полагаем, что интеллектуалы эпохи барокко думали так же, как мы (или как современные ученые), т. е. были, в современном смысле слова, рациональны и доверяли небылицам про драконов и единорогов ничуть не более, чем наши современники, читавшие Карла Поппера.
Разум разумен везде, говорит отец Браун в рассказе Г. К. Честертона «Сапфировый крест», и мы с радостью ему верим и заранее готовы предположить, что он должен быть разумен не только везде, но и всегда. Может быть, единорогов не существует, уже от своего имени замечает Честертон в книге о Фоме Аквинском, но предположение о том, что у двух единорогов столько же рогов, сколько у одной коровы, окажется безупречно логичным и истинно научным.
Схоласты, – рассуждает он, – принимали на веру сведения о единорогах и саламандрах, но использовали их не как факты, а как материал для логических выкладок. Они говорили: «Если у единорога один рог, то у двух единорогов столько рогов, сколько у одной коровы», а это верно, даже если единорогов не существует64.
Как же тогда быть с явлениями и персонажами, находящимися в противоречии с изящной картиной торжества ratio в самых причудливых вселенных? Астрология Кеплера или библейские штудии Ньютона худо-бедно вписываются в прогрессистскую картину мира, хотя бы на правах анахронизмов или заблуждений гениев. Что ж, бывает. Гениям, так же, как простым смертным, свойственно заблуждаться, а рядом с теми, кто приближает будущее (как сказал бы наш добрый позитивист XIX века, этакий Сеттембрини), всегда найдутся маргиналы, живущие в прошлом.
Должен ли вызывать удивление тот факт, что Джон Ди (1527–1609), разговаривавший с ангелами герметист, был современником Галилея? Но здесь можно вспомнить, что современниками (и даже почти ровесниками) были во всем противоположные Сведенборг (1688–1772) и Вольтер (1694–1778); к тому же никто не утверждает, что интеллектуальная традиция должна быть единой, а образ эпохи может сводиться к какой-то однозначной формуле.
Все эти сомнения неизбежны при попытках хоть как-то разобраться с фигурой Кирхера и с его вкладом в культуру барокко. С одной стороны, многое из того, чем он занимался, составляет самую суть мировоззрения века Бернини и Кальдерона, с другой – легковерие и, рискнем сказать, легковесность Кирхера не делают ему чести на фоне Декарта и Паскаля.