Конечно, я не мог открыться немцу про то, что сам знал. И не высказал ему, что Сталина — который действительно из уголовных — за посиделки с фюрером, да за заговор–приговор ихний совместный над Россией, никто у нас не только не попрекнул, а «спасибо» и «ура!» кричали «дорогому» по радиву и в газетах, когда Договор о дружбе подписывали в Москве перед самой войною. И никто никогда не попрекнёт — такой народ ручной у нас на своих фюреров. Он только на чужих злой, когда разбередят. На вашего вот. А всё потому, что наш–то фюрер куда способней вашего. Свидетелей своим делам никогда жить не оставляет. Даже дружков своих верных и самых проверенных, с которыми на Кавказе грабежами промышлял и мокрушничал в молодые годы, — даже их не пожалел, а потом и тех, с кем, погодя немного, вкруг Ленина карауля, часа своего выжидал. Потом уже, когда умер Ильич, — чтобы кто из корешей первое место на мавзолее не перехватил. Даже соседей–земляков в Гори ли, в Тифлисе, кто мог знать, хоть что о прошлом его «революционном» в охранке, да кто мог знать о знающих. И про них кто мог знать — всех поубивал!…
Весна сорок второго года наступила. Немец прёт по Украине да по России. А я всё в тылу придуриваюсь. Добрался тогда до Баку и стал трудиться на промыслах — на нефти. Я всё ещё о фронте думал. Вот, мол, выздоровлю, ноги сами, без костылей, начнут держать, и смогу я в военкомат без палок пойти, сразу хлопотать буду… Вот такие снова дурацкие задумки… Но ведь человек полагает, а Бог располагает. Почти всю войну я на промыслах оттрубил, а ноги никак не даются.
Женить меня хотели в Баку. Местная, азербайджаночка, была, вдова молодая. Не мог, не хотел ей жизнь ломать. Я так понимал: нельзя человека в обман вводить. Недостойно и позорно. Грех.
Бросил всё и через море Каспийское — в Среднюю Азию, в Ашхабад. Там в разведке работал, на буровой, — я ведь уже на бурении старшим мастером был.
Не знаю, как бы дальше жизнь моя повернулася, — 1948 год подошел. Знаменитый: землетрясение случилось в Ашхабаде. И ничего от того города не осталось…
Горе всем, несчастье, страх и разорение. А кому–то счастье — и так, оказывается, бывает. Вот я… Мне, значит, из того вселенского горя счастье выпало. Когда через трое суток пыль и прах спали и стало видно, что натворено, наворочено. Подо всем этим содомом — люди раздавленные. А я додумался: воля мне через бессчётные смерти! Вот где несчастье моё, вот расплата за грех убийства: воля мне гибелью людей обёртывается.
Солдаты меня подобрали, приволокли в госпитальную палатку. Докладывают молоденькому лейтенанту: «Вот старик кричит, что грешен, что убил кого–то, что нет ему свободы».
Тот: «Еще один свихнулся. Везите на аэродром». А какой мне аэродром? О себе ли думать, собою ли транспорт загружать? Пока в пыльной темени трёх первых суток людей из камней вытаскивали да в сторонку относили, пока покойников хоронили, с солдатами детишек пока искали заваленных — о себе думать было некогда. Теперь — на аэродром. Отмахался я от солдат, снова в завалы пошел. И опять померещилась мне свобода…
Валентин Михайлович заплакал тихо, с обидой, по–детски всхлипывая. Руку поднять, чтобы утереть слёзы, он уже не мог.
Молчал долго. Потом тихо, чуть слышно застонал. И судорога хлестнула его по всему телу — злая, сокрушающая, обнажив болью стиснутые зубы.
Я сбегал за врачом. Он долго считал пульс. Уколол пантопоном. Растерянно взглянул на меня… Давал понять, чтобы закруглялись — не мучили человека…
Я поднялся, чтобы уйти и дать Валентину Михайловичу уснуть, но он услышал, и тотчас приоткрыл глаза.
— Сидите, — прошептал. — Мне ещё успеть… надо… Недолго уже.
Минут через двадцать, когда под наркотиком утихла боль, сказал: