Много больных пробовало наши настойки, хвалило их, выздоравливало, а после спрашивало, как и из чего все сделано. Отец всегда рассказывал: “Отчего не сказать добрым людям?” И благодарные старики, избавившись от ломоты, приносили меду, яиц, кусок сала — так, что в накладе отец никогда не был. Но если он и принимал дары, то всегда говорил: “Зачем же? Травы Божьи, и помощь моя тоже от Него”. Но тут появлялась мать и забирала принесенное, говоря: “А дети-то? Забыл, что ли?” Отец сдвигал плечами, уходил в зал и становился на молитву. Между тем, та же мама раздавала хлеб, сало, овощи беднякам каждое утро, так что, бывало, проснешься, а под окнами: “Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!” — уже идет разговор. Приходили бабы на заре, зная, что мама вставала рано, и раньше, нежели отец закончит чтение Правил, расходились. Не бывало у нас, чтоб привезенный из церкви хлеб скармливали курам, или животным. Отец требовал, раз пришло из церкви, то все должно быть либо съедено, либо дано бедным. Делалось это просто, как должное. Народ за это любил нас, и даже в революцию, когда пришли громить дом, то не наши односельчане, а чужие, из третьей деревни. Свои же стояли и укоряли грабителей. Свои же, когда я приехал с фронта, приняли меня как родного, укрывали от красных и помогли бежать, когда стало известно, что собираются меня арестовать. Так что с нашими мужиками мы расстались по доброму, без огорчения.
Домашний мир наш не нарушался в годы предвоенные никакими спорами, недовольством, или жалобами. Громко говорить вообще никто не говорил, а кричать можно было лишь во дворе, но не в комнатах. Помню, мальчишкой, разбежишься, откроешь сразмаху двери, и сейчас же перейдешь на чинный, тихий шаг, а к отцу или матери обращаешься тихо, без выкриков, даже если и следовало бы. Это наложило на меня печать. Первое, что делаю, стараюсь овладеть волнением, а затем уж начинаю говорить.
Так делали родители, прислуга, все. Потому-то и после, когда слышишь галдеж где-либо, стараешься в него не вступать и держаться в стороне.
С раннего утра в доме шла работа. Сначала вставали, умывались, отец шел в залу, зажигал свечи перед образами, лампадки, надевал епитрахиль и молился. Мать, после своей молитвы, шла готовить чай, а дети должны были только, когда являлся отец, садиться за стол. Чай пили без разговоров. Когда чай кончался, надо было идти в сад, помогать отцу — смотреть за деревьями, опрыскивать яблони, или сливы, или же поливать клумбы цветов. Клубника особенно требовала тщательного ухода. Зато когда вызревали ягоды, запрета не было, ешь сколько хочешь! И берешь эту крупную, красную, сочную ягодину, кладешь в рот, а она сама тает. Ее запах еще полон солнца, воздуха, тепла, чуть земли, и аромат такой ягоды, величиной с добрую сливу, особенный. Никогда в городе такой не попробуешь! Это — своя ягода. Или малина, абрикосы, персики, Боже мой! Каждое утро в зеленой траве лежали упавшие абрикосы, разбившиеся в лепешку. Поднимешь такой, а он — лучше всякого варенья. Сам идет! Нигде в мире нет подобных абрикосов. А тут мать зовет: “Иди сюда!.. Слушай: на деревне, у самой реки живет старая Макариха. Знаешь ее?” — “Ну, конечно, мама. А что?” — “Вот, снеси ей этот узел”. А в узле чего только нет! И мать добавляет: “Стара она, ходить не может, а есть надо”. И я тащу узлище к Макарихе. Та с трудом выходит из хаты, принимает со слезами, благодарит: “Скажи, сынок, матушке, что благодарила, дескать, старая, никому не нужная баба Макариха!.. Родные дети забыли, а матушка всех помнит! Дай Господь ей всего доброго на этом и на том свете!” Стоишь, и у самого душа дрожит. Мать посылала меня с целью, чтоб приучить с детства к христианской любви к ближнему.